4

Я прожил в Армении два месяца; почти половину всего срока я провел в Ереване. Но жизнь в Ереване не дала мне новых литературных знакомств. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и переводчицу Гортензию, приготовившую подстрочник мартиросяновской книги о медеплавильном заводе, и уехал из Еревана, будучи знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией. Раза два или три Мартиросян меня знакомил на улице со своими друзьями-писателями, но эти знакомства ограничились полуминутными кивками. Правда, один из литераторов осведомился, не собираюсь ли я переиздать "Записки Д'Аршиака". А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых: астрономов, физиков, биологов. Дальше бесед со старушкой-дежурной по коридору в гостинице - дело не пошло. Она симпатизировала мне: с утра до вечера командировочный работал, не шатался пьяным по гостиничным коридорам, не пел хриплым голосом в два часа ночи песен, аккомпанируя себе на баяне, не водил к себе в номер девок. Наивная старуха из гостиницы полагала, что все это связано с моими высокими моральными качествами, и, видимо, не учитывала моей бедности, болезней и возраста. Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мартиросяна о пребывании в Армении Мандельштама. Мне были известны милые и трогательные подробности о жизни Мандельштама в Армении, я читал армянский цикл стихов Мандельштама. Я вспоминал его выражение о "басенном армянском христианстве". Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян, по моей просьбе, специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения - они не знали, что Мандельштам был в Армении. Мартиросян мне сказал, что смутно вспоминает худого носатого человека, видимо весьма бедного, дважды Мартиросян его угощал ужином и вином; выпивши, носатый читал какие-то стихи, - по всем видимостям, это был Мандельштам. Ну что ж, ясно, думал я. Стихи Мандельштама прекрасны, это сама поэзия, это сама музыка слов. Быть даже может, она слишком сама поэзия, слишком сама музыка слов. Мне иногда кажется, что в поэзии двадцатого веке, как бы блистательна ни была она, меньше стало жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности, которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэзия из булочной перебралась в ювелирный магазин и на смену великим пекарям пришли великие ювелиры. Может быть, поэтому так сложны стихи некоторых замечательных поэтов современности, этой сложностью они обороняются от парижского платинового метра, меры всех душ и вещей. Но в стихах Мандельштама звучит чарующая музыка, а некоторые его стихотворения - среди самых лучших из написанного русскими после смерти Блока. Хотя, говоря откровенно, и Блок не мой кумир, и он не создал меры душ и вещей - святого ржаного хлеба, и в его поэзии многое создано не дивными руками пекаря, а тончайшим умением ювелира, - но уж конечно некоторые его стихи, некоторые его строки среди лучшего, что написано поэтами после 1838 и 1841 года. И хотя Мандельштам не нес на своих плечах весь великий груз русской поэзии, он истинный и чудный поэт. Бездна отделяет его от поэтов мнимых. И вот мои знакомые ереванцы не помнят о его пребывании в Армении. Вот от всей этой житейской истории я перешел к мыслям о предметах общих. Во многих ереванских музеях видел я портреты декабристов, разжалованных в солдаты и отбывавших службу в тогдашней Эривани. Читал я о том, что первую в России постановку "Горе от ума" осуществили эти самые солдаты, они и женские роли играли. Читал я, как гордилась армянская интеллигенция тем, что в Ереване, раньше чем в Питере и Москве, была поставлена комедия Грибоедова. Можно сто лет помнить, что в пыльном захолустье волжского городка Камышина жил высланный, нищий, едва живой Налбандян, что в Петербурге бедствовал, сидел в тюрьме Туманян и что Короленко пришел к воротам тюрьмы в день освобождения Туманяна. И вот не умирает память о грузинском изгнаннике, жившем на Украине, в Миргороде, и память об украинском скитальце Сковороде, и о жившем в прикаспийских песках штрафном украинце солдате. Вот живут, работают в головах горцев, школяров, студентов не тускнея, не слабея, переживают смену времен, всемирно-исторические катастрофы стихи опального поручика Тенгинского полка, стихи опального надворного советника из Петербурга. Живут, работают в тайге, в тундре Якутии важные и добрые дела, завязанные ссыльными студентами, Короленко, Таном-Богоразом, опальным Кропоткиным; запали навек в человеческие души рассказы, стихи, сказки о том, что нужно и важно всем людям; живут, торжествуют в школах и институтах, в саклях, избах, ярангах... Вот оно, вольное, доброе, неистребимое "русификаторство", совершаемое Пушкиным, Добролюбовым, Герценом, Некрасовым, Толстым, Короленко! Но сколько было бесследно ушедших из Кавказской памяти наместников и генералов, действительных тайных советников, вельможных представителей государственной, казенной науки и литературы... Я подумал о вековых связях людей, народов, культур, что возникают вот так - в избах, на этапах, в лагерях, в солдатских казармах. Вот эти связи оказываются самыми сильными, живучими. Вот эти слова, что писаны при тусклой коптилке и читанные в избе, на тюремных и казарменных нарах, в прокуренной комнатенке, и вяжут вязь единства, любви и взаимного уважения народов. Они есть те артерии и вены, по которым бежит вечная кровь. А поверхность жизни, шумная, бесплодная, заполняет, как мыльная пена, тех людей, которые и сами есть мыльная пена: трещат, шуршат и исчезают без следа. А тут же рядом лежат те связи, что завязывают и закладывают каменщики, плотники, лудильщики, бондари, старухи крестьянки. Вот он пришел, горшок русского борща, и стал на стол в армянском доме. Вот он, армянский прочесноченный хаш, что в серьезном, сосредоточенном молчании едят бородатые мужики-молокане! Тут все интересно: и восприимчивость и консерватизм. Ведь тысячи трудовых приемов, бытующих бок о бок десятилетиями, столетиями, не вживаются в жизнь, не находят отклика в труде, быту соседа: русский крестьянин и армянский крестьянин пекут хлеб в разных печах, и хлеб их разный; упрямо не хочет русский есть испеченного в тондыре лаваша, и равнодушен к высокому пшеничному хлебу, вышедшему из русской печи, армянский мужик. А десятки других дел, вещей, рабочих приемов переняли они друг у друга, обогатили ими свою жизнь и трудовую сноровку. И вот солдат Паскевича, стуча тяжелыми сапогами, промерил от края до края Армению и вернулся домой, принес новый, невиданный способ класть кирпичи, обтесывать камень, заимствованный им у каменщиков-армян. И не понадобились для этой "армянизации" винтовки и пушки - посмеялись, похлопали друг друга по спине, один подмигнул, другой сказал: "Хорошо, толково", покурили - и все. И вот связи, завязанные в советские времена, - связи рабочих и инженеров на заводах и фабриках, связи армянских и русских студентов, ученых в университетских аудиториях и библиотеках, в лабораториях научно-исследовательских институтов, связи русских и армянских агрономов, полеводов, виноделов, связи астрономов, связи физиков. В горном поселке Цахкадзоре свою первую прогулку я совершил как иностранец. Прохожие вглядывались в меня. Женщины у водоразборной колонки, старики, сидевшие под каменной оградой и перебиравшие четки, джигиты двадцатого века - шоферы, галдевшие у дверей забегаловки, - все умолкали, когда я, шаркая ногами и испытывая неловкость от всеобщего внимания, плелся среди каменных одноэтажных домиков. Я проходил, люди молча переглядывались. Я шел по улице и видел, как шевелились занавески на окнах, - новый российский приезжий появился в Цахкадзоре. Потом меня изучали, разрабатывали - все, что узнавали служащие в писательском доме творчества, становилось известно всем: я сдал паспорт на прописку, я отказался есть хаш, не говорю по-армянски, я из Москвы, женат, двое детей. Я переводчик, приехал переводить книгу писателя Мартиросяна. Переводчик не молод, но переводчик пьет коньяк, прескверно играет на бильярде, переводчик часто пишет письма. Он гуляет и интересуется старой церковью на окраине поселка, по-русски окликает армянских собак и кошек. Он зашел в деревенский дом, где старуха пекла лаваш в тондыре, - переводчик не знал по-армянски, старуха не знала ни слова по-русски. Он смеялся, показал, что интересуется тем, как пекут лаваш. Старуха тоже смеялась, когда от кизячного дыма приезжий заплакал. Потом старуха поставила на пол скамеечку, приезжий сел на скамеечку, и шелковый кизячий дым стоял над его головой. Московский человек стал любоваться тем, как старуха раскатывала в воздухе, именно раскатывала в воздухе, тесто. Она подбрасывала лист теста вверх и ловила его на протянутые руки с растопыренными пальцами, тесто силой своей собственной тяжести делалось тоньше и постепенно превращалось в тонкий лист. Приезжий любовался движениями старухи: они были плавные и быстрые, осторожные и самоуверенные, казались красивым, древним танцем. Действительно, этот танец был древний, одних лет с печеным хлебом. И патлатая, в рваном ватнике, семидесятилетняя старуха сразу почувствовала, что приезжий из Москвы, седой, в очках, любуется тем, как она раскатывает тесто, печет лаваш. И ей это было очень приятно, ей сделалось весело и грустно. Потом пришли ее дочь и зять, давно не бритый, с синей щетиною, пришла внучка в розовых пижамных штанах, волоча за собой санки. И старуха смеялась с ними, повелительно крикнула что-то по-армянски, и переводчику принесли на тарелочке сухого зеленоватого сыра. Сыр казался заплесневевшим, но был очень вкусным: острым и душистым. Переводчику дали горячего лаваша, научили заворачивать сыр в лаваш, потом ему дали кружку молока. А когда он уходил с красными от кизячного дыма глазами, собака, лаявшая при его приходе, слегка повиляла ему хвостом - от него пахло привычной собаке горечью. А дочь старухи, худая, черная, и зять старухи, небритый, худой и черный, и внучка старухи с антрацитовыми глазами стояли у каменного забора и махали ему вслед. Потом московский приезжий ходил па почту и хотел отправить авиаписьма, но оказалось, что на почте нет нужных конвертов, - выяснить все это дело было нелегко, так как черноглазые девушки на почте не говорили по-русски. Поэтому все кричали, размахивали руками и смеялись. На следующий день он гулял по горной дороге, дошел до кладбища, там старик копал могилу, переводчик покачал головой, а старик сокрушенно махнул рукой, бросил недокуренную папиросу и снова стал копать. В этот же день москвич проходил мимо водоразборной колонки и хотел помочь женщине поднести к дому ведро с водой. Но женщина застеснялась, опустила глаза и пошла с ведром, не оглянувшись, а переводчик стоял, по-глупому растопырив руки. В этот же день он долго стоял возле каменщиков, возводивших вокруг школьного двора ограду из розового туфа. Каменщики оббивали камень, обтесывали грани, подгоняли камни в ограде, молодые женщины в ватных штанах, с головами и лицами, замотанными платками, готовили глиняную кашу. Когда осколки розового камня попадали в приезжего, глаза женщин смешливо поблескивали из-под платков. В этот же день переводчик имел беседу с ишачком и овечкой, шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мостовой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь, а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчика копытцем. Его милое, добродушное личико с толстым славным носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное - овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четвероногого ослики защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие. В этот же день приезжий купил в сельмаге кусок детского мыла, зубную пасту, сердечные капли. Переводчик шел в сторону дома и думал об овце. У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль - таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец. Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки... Вот такими брезгливыми, отчужденными глазами смотрели бы обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих тысячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в газовых камерах. Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины... Переводчик каялся перед овцой и знал, что завтра будет есть ее мясо. Прошел еще день и еще день. Приезжий перестал чувствовать себя заморским попугаем на улицах горного поселка. И вот люди, встречая его, стали здороваться с ним. И вот он стал здороваться с жителями поселке. Он уже знал девушек с почты, продавца из сельмага, учителя физики с лицом оперного злодея, ночного сторожа - меланхоличного человека с ружьем, двух пастухов, старика, охранявшего тысячелетние стены Кичкарийского монастыря, он знал Карапета-агу, седого и голубоглазого репатрианта из Сирии, стоявшего у прилавка деревенской столовой, знал статного красавца шофера Володю Галосяна, знал безумного старика Андреаса, знал женщину, кормившую индеек под инжирным деревом, знал ребят-шоферов с трехтонных грузовиков, проносившихся подобно урагану по крутым улочкам, - у этих ребят были души орлов и виртуозные пальцы Паганини. В писательском доме я уже знал, какая милая и добрая улыбка у худенькой поварихи Кати, знал, как она краснеет, если хвалят сваренный ею суп. Катя рассказала мне, что она приехала в Армению из Запорожья, рассказала, что муж ее молоканин. Она, смущаясь, рассказала, как ей странно, что на свадьбах молокане пьют чай и не прикасаются к вину, и какая странная секта - прыгуны. Она с достоинством сказала: - Наши цахкадзорские молокане не прыгают. У Кати мягкий и добрый характер. Голос, движения, походка у Кати робкие, нерешительные. Ее все смущает - вот входит ее сынок Алеша, ученик первого класса, и Катя краснеет, опускает глаза. И Алеша краснеет, чуть слышно лепечет, когда ему задают незамысловатый вопрос: ты в каком классе? И лицом он похож на мать - бледненький, голубоглазый, в веснушках, с пшеничными ресницами и бровями. - Армяне хорошие люди, - говорит Катя и краснеет. - Армяне живут дружно. У армян уважают старших, - говорит она и снова краснеет. Но потом все же оказывается, что Катя считает армян самыми обыкновенными людьми: есть и пьяницы, и дерутся, и воры есть. Люди как люди, не лучше и не хуже наших. - А что касается крестьянства, то работают здесь очень тяжело, - говорит Катя и густо краснеет. Стал я знаком со смуглолицей сестрой-хозяйкой Розой - у нее темный пушок над верхней губой, и она всегда улыбается, чтобы люди могли любоваться ее ослепительными сахарными зубами. Ходит Роза в высоких хромовых сапожках, по-русски не знает ни слова, занимается трудом непроизводительным, всегда носит с собой бухгалтерскую книгу, вписывает в нее, что вчера съели и что завтра съедят творческие работники. Стал я знаком с кочегаром Иваном - он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румяное н почему-то от этого кажется особенно недобрым. Ходит он, громко ступая большими, тяжелыми и высокими сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое слово - как сапог. Оттого, что он русый, светлоглазый, белозубый, румяный, и оттого, что он молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной кашей. Но Иван - нарушитель отцовских молоканских законов: пьет "московскую", курит. Выпивши, он разговорился; рассказал, как уходит в горы - бьет козлов, рысь, убил однажды "барсука" - барса. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не врун, а вот как писатель-романтик - реалист для фантазеров, милый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо играю на бильярде. Почти все люди честолюбивы, но Иван особо, бешено. Проиграв партию Мартиросяну, Иван мучается, страдает, а обычные честолюбцы в таких случаях не страдают, а лишь расстраиваются. - Сыграем? - говорит он мне, и в светлых глазах его жажда овечьей крови. Познакомился я с уборщицей Астрой и с ночным сторожем стариком Арутюном, свекром Астры. Астра - красавица. Я вспомнил чеховский рассказ "Красавицы". Вот отъехали от постоялого двора, долго молчали, и вдруг возница оглянулся и с восхищением сказал седоку о красавице армянке - дочери хозяина постоялого двора. Да, хороша была у старого армянина дочка... Действительно хороша! Так хороша, что описывать ее красоту не хочется. Скажу лишь, что ее красота есть выражение ее души - в ее тихой походке, в ее робких движениях, в ее всегда опущенных ресницах, в ее едва заметной улыбке, в мягких очертаниях девичьих плеч, в целомудрии бедной, почти нищей одежды, в задумавшихся серых глазах и живет ее красота. Вот так белая кувшинка возникает в пруду, затененном ветвями деревьев, среди спокойно думающей воды. Эта белая кувшинка и есть выражение лесной воды, выражение лесной полутьмы, неясных очертаний погруженных в воду растений, скольжения по тихой воде белых беззвучных облаков, отражения в пруду молодого месяца и звезд. И все это вместе: речушки, затоны, лесные пруды и озерца, камыши, осока, рассветы, закаты, странные одинокие вздохи илистой земли, шелест деревьев и шорох камышин, булькающее кувыркание водяного пузыря - и выражается в белом цветке кувшинке. Вот и Астра выразила своим лицом, обликом своим дивный мир скромной женской красоты. А уж что там в омуте, какие черти водятся, пусть судит об этом тот, кто, ломая гладкую поверхность пруда, лезет босыми ногами среди режущей осоки, прет по илистому, теплому и холодному всасывающему дну. А я с берега полюбуюсь кувшинкой. Мне казалось, что этого моего скромного, тихого любования никто не замечает, всегда я молчалив, хмур, а при Астре и вдвойне. Но однажды моя добрейшая сопереводчица, хохоча, как Тарас Бульба, проговорила: - Ох и нравится Василию Семеновичу наша Aстрочка, так бы и съел ее. Я сделал кислое лицо и пожал плечами. Неужели муж Астры похож на своего отца, сутулого ночного сторожа Арутюна?.. Боже мой, товарищи, да какое мне дело до всего этого? Арутюн печален. Ночью я бесшумно прохожу мимо него в предрассветный час, когда все сторожа мира спят, и он смотрит на меня из темноты, его глаза полны спокойной тоски. Я думаю, он никогда не спит - печаль не дает ему уснуть. Он никогда ни с кем не разговаривает, никто не приходит к нему. Иногда на улице встречается ему веселый деревенский дед, и мне кажется - вот Арутюн сейчас заулыбается, остановится, закурит, заговорит об овечках и пчелах, о вине. Но нет, Арутюн идет сутулясь, тяжело шаркая кирзовыми сапогами, погруженный в свою огромную тоску... Что это с ним? И вот так странно подумать, что всего несколько дней тому назад я, московский незнакомец, впервые в жизни вступил в этот горный поселочек, о существовании которого не знал. - Барев - добрО, - говорят мне встречные. - Баревдзес - добро вам! - говорю я и снимаю шапку. Кругом хорошие, добрые знакомые. И вот идут дни, и я уже знаю многое об Иване, о Кате, об Астре, о старике Арутюне... Сколько трогательного, человечески милого и не меньше, а может быть, и больше тяжелого, ужасного, ужасного. Катин муж болен, уже несколько лет лежит в постели, и тихая Катя, тоскуя по дальней родине, отцу, матери, подругам, ходит за ним, выгадывая копейки, чтобы побаловать его яблочком, конфеткой. А мое вхождение в жизнь, узнавание жизни в горном поселке шло все дальше и все шире. И этому человеческому движению почти не мешало то, что мои собеседники очень плохо знали русский язык, вместо одних русских слов произносили другие и делали совершенно чудовищные ударения, а я, переводивший с армянского эпопею о медеплавильном заводе, знал два армянских слова - "че" и "барев". А в Цахкадзоре шла своя жизнь. В заведении Карапета-аги собирались шоферы продавцы из сельмагов, учителя, каменщики, пили виноградную водку, пели песни, вспыхивали, скандалили, ели люля-кебаб, бастурму, сыр сулгуни, огненную зеленую фасоль и зеленую траву киндзу, снова пили виноградную водку и шипящую минеральную воду "Джермук". Пьяные бахвалились: "Джермук" лучше грузинского боржома, сыр сулгуни первыми создали армяне. Нет лучше армянского коньяка, хотя коньяк французское слово, и нет слаще армянского винограда. Грузины научились от армян жарить шашлык, а по правде говоря, до сих пор не научились. Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром барабанов - это справлялись свадьбы. Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский дом в гости, пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и усатая плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переведенную на армянский язык; я увидел, что страницы книги припухли и края переплета растрепаны. Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются: "Барев... баревдзес..." Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, плакал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного припухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: