Назавтра я снова подписываю бумаги, на сей раз акт передачи дома покупателю, который, наконец-то, отыскался. В общем, я получил вполне приличную сумму, и это только за землю — сам дом пойдет на слом.
Мебель была продана сразу целиком. Под вечер, в сумерках, явились три грузчика и принялись освобождать дом от вещей. Они вывезли все, кроме двух матрацев. Даже письменный стол вытащили у него из-под носа, в самый разгар творческого процесса. Он взбесился. Он сгреб в охапку все свои бумаги и носился по дому с этой кипой в руках. Один лист вылетел у него из рук, грузчик начал преспокойно оборачивать им полку; он вдруг заметил это и навалился на грузчика всею тяжестью своего тела. Хотел выбить ему зубы.
Я уже обратил внимание, что вечером, в сумерки, он подвержен буйным приступам.
Банкнотами полон мой ящик. Я продал все за бесценок, вернее, за четверть цены, но все же денег у меня теперь целая куча. Я стараюсь продать все; то, что продать не удается, раздариваю. Я заставил своих друзей унести все книги. Будь мой сын чуть менее занят творчеством, он бы продал своим старьевщикам все, что я выбрасываю на помойку.
На днях мы даже забрались в подвал и извлекли из его недр старое тряпье, метлы, груды книг, мои и чужые рукописи — никому не нужный хлам, призраки вещей, обломки, намеки. В течение трех дней над входом в подвал клубилось тяжелое облако пыли.
Я сказал приятелям в кафе: "Вот так освобождается человек".
Я регулярно посещаю маленький порт нашего огромного города, поддерживаю в себе тягу к дальним странствиям. Закутавшись в мешковатое пальто, с зонтиком в руках брожу меж портальных кранов, вдыхаю запах соли и ржавчины, пытаюсь завязать беседу с матросами. Я так и не решил, куда поеду. Сперва думал — в Западную Европу, потом стал размышлять об островах в Эгейском море. Я уже вступил в переговоры с турецким капитаном на предмет проливов Мраморного моря, но затем, неожиданно, приобрел по дешевке билет на корабль, отплывающий на Кипр. Я поднялся на палубу корабля и постучал тростью в дверь отведенной мне каюты.
Это плавание будет чем-то вроде пролога. Потом отправимся дальше, в более далекие странствия.
Все это время сын продолжает писать, стоя в позе молящегося. Бумаги разбросаны по подоконнику, заменяющему ему письменный стол. Здесь же лежит и маленький словарик, спасенный им от исчезновения в мусорной куче. Глядя на его силуэт, я думаю: а ведь вот так, таков, каков он есть, он вполне может совокупиться с женщиной. И кто знает? Может быть, он уже совокуплялся.
Пока он не осознал мое бегство, наше с ним скорое расставание. Он занят своим делом. Все же в один прекрасный день мне удалось оторвать его от подоконника — пора было ехать в Иерусалим, познакомить его со стариком переплетчиком.
Это был спокойный зимний день, облачный, временами накрапывал дождь. На автобусной станции в Иерусалиме нас поджидал старик переплетчик на старом раздрызганном автомобиле-развалине; его маленький кузов был заполнен грудой непереплетенных книг. Он привез нас за черту города, к самому краю оврага, поросшего деревьями. Молча ввел нас в дом, так же молча встретила нас его жена. Они тотчас усадили нас за стол, подали чай с пирожными.
Они мне очень понравились.
Они внимательно изучали моего сына. Нельзя сказать, что он особенно пришелс им по душе, но они явно обрадовались, ведь они ожидали увидеть что-то пострашнее. Слово за слово, и между нами наладилась беседа. Я с удивлением узнал, что переплетчику знакомо мое имя, и он даже уверен, что читал что-то из моих творений (он почему-то полагал, что я был прозаиком). Но это было так давно, почти двадцать лет назад.
Должен признаться, мне было приятно.
За окном свистел ветер. На столе посвистывал чайник (какие-то архаические мелодии). Во дворе у переплетчика тоже росло большое дерево, пожалуй, постарше нашего, с корявым, кряжистым стволом. Сгущались зимние сумерки. Густо замешивалась серость, предшествующая темноте. Пограничное состояние. Он сидел, как замороженный, рядом со мной, здоровенный недоросль; перед ним — нетронутый стакан чаю, нетронутое пирожное. Он сидел ссутулившись, глядел в темнеющее окно. Он не обращал никакого внимания на наши разговоры. Вдруг он вынул из кармана большой лист бумаги, развернул его. Он был испещрен черными строчками; он присмотрелся к ним и неторопливо написал одно слово. Затем снова сложил лист.
Наш разговор прервался. Переплетчик и его жена глядели на него с удивлением.
Пытаясь улыбнуться, я выдавил из себя:
— Он пишет…
Они не поняли.
— Он поэт.
— Поэт… — прошептали они.
В ту самую минуту прекратился дождь, закат опалил комнату. Он сидел рядом с окном, пламя заката охватило его волосы.
Они глядели на него со все возрастающим удивлением. А он, держа ручку, пребывал в глубокой задумчивости.
Я сказал переплетчику:
— Он издаст книгу стихов. А вы ее переплетете.
Переплетчик онемел от удивления. Не издеваюсь ли я над ним? Но потом он сообразил что к чему, заулыбался.
— Ну, конечно. Издаст книгу. И мы вместе переплетем ее.
— Даром? — продолжил я игру.
— Даром.
Я встал со стула.
— Ладно, мы обо всем договорились, слышишь?
Но сын ничего не слышал.
(Когда мы выходили на улицу, переплетчик с женой затащили меня в угол коридора и шепотом напомнили о договоренности по поводу болезней или припадков… Повторили, что не отвечают за это. Я их успокоил.)
Мы вышли на улицу. Переплетчик не мог отвезти нас обратно на автостанцию, так как у его старого драндулета не горели фары. Мы расстались с ним и его женой и пустились вдоль по дороге под молчаливым плачущим небом. Он был в состоянии полного оцепенения, почти бесчувственным. Еле шаркал ногами по асфальту. Мы добрались до остановки автобуса, встали между железными стойками, поддерживавшими железный навес. Вокруг строящиеся здания, голые скалы, красноватая земля. Гибрид города и пустыни. Иерусалим во всей своей печали, навеки разрушенный. Сколько бы в нем ни строили, в нем всегда будет жить память о Разрушении.
Я обратился к нему, чеканя четко и ясно слова:
— Переплетчик и его жена прекрасные люди. Но тебе придется быть человеком.
Он молчал. Кто-то проехал мимо нас на велосипеде, взглянул в лицо сына и тотчас отвернулся.
Совсем стемнело. В новостройках зажигали свет. В полном одиночестве мы вдвоем стояли под навесом. Вдруг я сказал ему:
— Я заглянул в твою бумагу и увидел — это уже стихи. Ты способен писать самостоятельно. Я тебе не понадоблюсь.
Он поднял на меня взгляд и промолчал. Я придвинулся к нему вплотную.
— Покажи мне стихи.
— Нет.
— Почему?
— Ты порвешь…
— Нет, что ты! Не порву…
И я протянул руку, чтоб взять лист. Но он не дал. Я хотел выхватить силой, но он поднял руки, встал в оборону. Он мог бы избить меня.
Снова перед нами проехал велосипед. Послышался грохот приближающегося автобуса.
Эти стихи были его лебединой песней.
Я не знал.
Это было три дня назад…
Сколь страшно это время года. То изморозь, то иней покрывают стекла. Такой тяжелой зимы я не припомню. День и ночь непрестанно клубится свинцовая серость, даже рассвет не способен разогнать ее. Кто это в зеркале? Все еще я. Камень, испещренный трещинами. Лишь глаза видны, сверкают с поразительной живостью.
Я собираюсь в дорогу. Один корабль уплыл, теперь меня ждет следующий. Осталось лишь запихнуть в чемодан остатки барахла, сложить полотенца, сложить деньги в пачку, и все. Последние две недели мы живем тут на матрацах; новый хозяин дома ежедневно навещает нас. Терпение его уже истощилось. Он с отчаянным видом околачивается подле меня, ждет, когда же я, наконец, уберусь. Вчера он пригрозил судом. Он купил дом на последние гроши. У него свои мечты и расчеты.
Действительно, нечего тянуть. Пора отправить сына в Иерусалим к переплетчику, на самый край оврага, у черты города. Оттягивать больше нельзя. Между тем он шляется по ночам. Бросил писать стихи. Вчера я прождал его до полуночи, он так и не явился. Вернулся лишь под утро. Его топот разбудил меня.