«Написано хорошо» — хорошо. Тургенев непонятен — ладно, с этим я помирюсь. Но написать, что я люблю рассуждать о непонятном, — слуга покорный! Да нет! Неужели я рассуждаю о том, чего не понимаю? Какая неприятность! Или… Моя догадка верна.

Я достал кошелек, вынул из него полтинник и подал дочери.

— На, купи себе леденцов, — сказал я Валентине. — Написано хорошо — радуйся. А насчет непонятности не беспокойся, этот учитель никогда не поймет меня, так же как и я никогда не пойму его.

* * *

В клуб мы пришли втроем — я, Анна Николаевна и Валентина.

Посмотреть любопытно — к нам приехала настоящая опера.

Представляли актеры неплохо: пели, плавно разводили руками и любезно раскланивались в ответ на наши хлопки. Хлопали мы не хуже, чем они пели.

Нахлопавшись, мы собрались расходиться.

Анне Николаевне не терпелось попасть домой. Она беспокоилась за целость своих сундуков, редко, очень редко она оставляла квартиру на замке. Валентина крепилась, говорила, что могла бы прослушать всю оперу еще раз, но только хвалилась: уже в конце представления девчонка клевала носом — ей хотелось спать. Про меня и говорить нечего, я привык ложиться рано.

Мы проталкивались к выходу. Но тут ко мне подбегает Петька Ермаков и шепчет:

— Владимир Петрович, случилось несчастье. Нельзя ли вас попросить в уголок?

— Какой тебе уголок? — говорю я ему. — Пьян ты, что ли?

— На самом деле несчастье, — снова говорит он. — Мы с вами посоветоваться хотим.

Вижу: у ребят действительно что-то случилось.

— Иди-ка ты, Анна Николаевна, с Валентиной домой, — проводил я жену, — мне задержаться придется.

— В чем дело? — сердито буркнул я, возвратившись к Ермакову.

— Несчастье, Владимир Петрович, абсолютное несчастье! Увлеклись все у нас представлением, да и проморгали актерскую одежду… Кольке Кузьмичеву и Лешке Струкову велено было в уборной сидеть, а они, конечно, тоже на сцену явились и, дырочку в холсте провертев, пение слушали. Вы понимаете, все до ниточки унесли, даже пару лишних париков захватили. Актеры, понятно, волнуются. Даже не волнуются, а сердятся. Совсем не знаем, как нам поступить…

Рассказывает Ермаков, а у самого глаза влажными стали — волнуется.

Вот тебе и опера!

— Главное сейчас, — говорит парень, — актеров успокоить.

Взобрались мы на сцену, прошли в уборную. Ребята наши кислые и мрачные в углу столпились и с милиционером разговор ведут. Актеры в боярских костюмах из ситчика по комнате вдоль да поперек бегают. Только изредка тяжелое молчание нарушала толстая красивая артистка, взвизгивая:

— Ужас, ужас! Что мне делать без розовой кофточки!

Сговорились мы наконец проводить актеров до ближайших извозчиков. Предлагали сначала им свои костюмы, отказались. Одних пустить нельзя — в окрестности хулиганья много. Да и самим с извозчиками торговаться сподручнее — деньги-то ведь наши.

Странное зрелище можно было наблюдать в то утро.

Посредине улицы недовольно семенили по мостовой испитые бояре и боярыни. Они ни на секунду не прекращали невнятного бормотанья, боярыни взвизгивали, нахохлившиеся по сторонам дома изумленно отражали в мутных подслеповатых стеклах странные пестрые тени. В стороне по тротуару шли мы — молчаливо и сумрачно. Однако изредка кто-нибудь из наших ребят хитро взглядывал на боярынь, ломавших о булыжники каблучки, и неожиданно громко в утренней тишине фыркал. Тогда мы все сердито оборачивались в его сторону и, еле-еле сдерживая собственный смешок, возмущенно шикали.

* * *

Как мне тяжело жить! Нет, как мне легко жить! Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Никакие неприятности не обрушиваются, на меня неожиданно. Я ко всему готов. Я ко всему привык. И, право, мне нелегко живется… Много больного, много тяжелого испытал старик Морозов. Ну, да ничего. Все испытал, все принял, все перетерпел. Проще сказать, обтерпелся. Поэтому-то мне и легко жить.

Эх, жизнь, жизнь, подлая ты, старуха! Только и норовишь устраивать людям пакости. И ведь тебя не ударишь, не ответишь тебе чем-нибудь таким, чтобы остановило твой безостановочный бег и заставило оглянуться на содеянное.

Бедный малый! Мне тебя жаль. Но чем я могу тебе помочь?

Вчера меня вызвали с работы. Внизу на лестнице стоял мой сын, мой товарищ Морозов, член правления полиграфического треста, и вместе со мной к нему спускался сверху товарищ Клевцов. Директор обогнал меня, схватил Ивана за руку и долго ее тряс, любезнейше приглашая его подняться к нему в кабинет.

Иван поразил меня своим видом. В нем не было обычной уверенности. Глаза его, растерянно опущенные вниз, хотели спрятать незаметную директору и понятную мне боль.

— Отец, — негромко сказал Иван, — ты мне нужен. Я очень прошу тебя пойти сейчас со мной.

Я видел: моему мальчику очень больно, но моя работа не позволяла поддаваться человеческим слабостям.

— Нет, сынок, — возразил я, делая вид, что не замечаю его состояния. — Я не такой богатый человек, чтобы терять половину рабочего дня… Да и за прогул…

Иван тихо и быстро перебил:

— Не беспокойся. Я заплачу тебе из своих денег.

И заметно было, что он, не почувствовав во мне ответной чуткости, хотел было уйти обратно один.

Но тут еще быстрее вмешался директор.

— Что вы, что вы! Никаких прогулов, никаких вычетов, — сказал он и повернулся к Ивану: — Не беспокойтесь, товарищ Морозов, для вас или с вами я отпущу хоть все наборное отделение. — Потом он повернулся ко мне: — О чем ты разговариваешь, Морозов? Иди и не беспокойся о вычетах.

Выйдя из типографии, мы с сыном долго шли молча, шагая нога в ногу. Он не находил первого слова, и я не хотел ломиться в запертую дверь. Подождите минуту, и дверь обязательно отворится.

Мы шли быстро и внезапно остановились у входа в маленькую, замызганную, дешевую пивную. Не обменявшись ни одним словом, вошли мы в мрачный и пахнущий плесенью зал, молча я показал половому два пальца, молча пригубили мы рыжий, покрытый немощной бледной пеной напиток.

Иван молчал, но я чувствовал, как внутри его не прекращалось безумное движение путающихся, опрокидывающих друг друга мыслей. И в стремительном разбеге своих мыслей Иван резко посмотрел на меня остановившимися глазами и почти по-детски сказал всего два слова:

— Знаешь, старик?

Старик не знал ничего, но старик слышал тяжелое клокотание — да, черт побери! — своей родной крови.

Я как можно ласковее ответил ему тоже двумя словами:

— Больно, сынок?

Тогда мы снова поднялись, молча я положил на стол деньги, и мой сын увлек меня на свою квартиру.

Дорогой я передумал многое. Растрата? Теперь об этом можно подумать прежде всего. Иван не таков, чтобы совершить растрату. Но если… Нет, я не понадобился бы ему. Я уверен, он сумел бы застрелиться один. Самоубийством кончают дураки или затравленные звери. Я бы не застрелился. Но я бы и никогда не растратил. Мой сын слабее меня, он мог бы застрелиться, но растратить — никогда! Так в чем же дело? Или что-нибудь случилось с ребенком и женой… Или жену его унесла чума?…

В квартире у него была пусто. Нина Борисовна, Лева и прислуга находились на даче. Иван оставался один. Да, он оставался один, и не с кем ему было поделиться своим горем, как только со мной, своим стариком, своим верным и грубым другом.

Войдя в комнату, Иван упал на кровать — не сел, не лег, не опустился, а именно упал. И мой мальчик заплакал. Мой мальчик, мой взрослый мальчик, не умел уже плакать легким, детским, облегчающим душу плачем. Как бы я хотел, чтобы по его щекам потекли крупные поблескивающие слезы, как бы я хотел, чтобы он своими кулачонками, своими грязными кулачонками растер слезы по щекам, как бы я хотел, чтобы личико его покраснело и сморщилось… Но мало ли чего бы я захотел! Глаза его были сухи, лицо покрыто сероватой бледностью, а сам он молчал, и только прерывистое дыхание колебало его плечи. Мой мальчик был мужчиной. И все-таки — мне ли это не заметить — он плакал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: