Кондрашовское дело велось обширно, рабочих людей имелось много, шелка покупались по всему свету: до Кондрашова русские купцы ввозили один итальянский шелк, а Сидор Пантелеевич наш — умный был человек, хозяин, всю Италию обдурил да и Россию, пожалуй, — начал покупать нухинку и шемахинку в Закавказье. Не хуже итальянского закавказский шелк оказался, да и кто знает — не в Закавказье ли доставали его итальянцы? Завел Кондрашов торговлю с Персией — часто сваливали на фабричном дворе семипудовые кипы азиатского и персидского шелка.
И вот как жили на кондрашовской фабрике ваши дедушки. Часть рабочих — ну, резчики, например, — состояла на месячной плате, но большинство — ткачи, набивщики — работали сдельно, или задельно, как тогда говорили. Рабочий день был невелик: месячные должны были работать по двенадцать часов в сутки, а задельным была предоставлена полная свобода распоряжаться своим временем. Из-за лишней копейки — да, да, не рубля, а копейки! — работали по четырнадцати, а при спешной работе, перед праздниками, по восемнадцати часов в сутки.
Кто-то из ребят упорно не сводил с меня пристального насмешливого взгляда. Я вгляделся. Колька Комаров недоверчиво щурил зеленые глаза, усмехался и всем своим видом говорил: «Бреши, бреши, старый черт, да не завирайся, хули прошлое, да не перехуливай».
Я замолчал. Тогда Комаров не выдержал и крикнул:
— Заливай!
Я даже покраснел от злости.
— Эх, ты, сопляк! Я вру?… Охота была мне врать! Что видел, то и рассказал. Спроси любого старика, мальчишка!… Но, может, вам неинтересно меня слушать?
Ребята захлопали в ладоши, и я продолжал рассказ:
— Работали, значит, иногда и восемнадцать часов в сутки, и вот как Кондрашов оплачивал рабочее время, немыслимый для нынешнего человека труд.
Больше всего на фабрике было ткачей, и отец мой считался среди них одним из лучших. В самые успешные дни — а успешными днями назывались такие, когда можно было работать по восемнадцати часов, — ткач не мог заработать больше рубля и семи гривен в неделю, дорогой товарищ Комаров.
— С какой же радости они тогда работали? — закричал линовщик Шульман, сидевший рядом с Комаровым.
— А с такой, — презрительно ответил я, сердясь на бестолковый вопрос, задерживавший мои воспоминания, — что есть хотелось.
Наступал день расчета, высчитывалась полная сумма следуемого рабочему вознаграждения, с нее скидывали стоимость всех получений — ситцем, мукой, обувью — и потом немедленно производили уплату.
Я остановился, передохнул и перед тем, как рассказать об этой самой уплате, подошел к стоявшему на сцене столу, взял стакан с водой и освежил свое горло.
— Уплату производили немедленно, но не чистыми деньгами — деньги фабричный человек может прокутить, — а товарами: рабочих наделяли на кондрашовской фабрике сатином, бракованным штофом, а иногда и небольшим отрезом бархата.
После получки отец приходил домой рассерженным. Под руку ему первой старалась попасться мать, — на ней он срывал досаду, и таким образом мать спасала нас от затрещин. На следующий день мать укладывала получку в мешок и пешком отправлялась в Москву продать бракованный штоф и купить необходимые припасы. Но иногда деньги надобились до зарезу. Тогда мать брала четырех или пятерых своих ребят и вместе с нами шла в контору на поклон к самому Кондрашову.
Мне помнится небольшая темная комната, обставленная шкафами, с большим, простой работы, письменным столом, за которым сидел хозяин — длинный, сухощавый человек с маленькой, всегда любезно наклоненной вперед головкой в рыжеватом паричке, подпертой высоким галстуком, обхватывающим тощую журавлиную шею. Одет он был всегда в темное, наглухо застегнутое сверху донизу пальто. Перед ним на столе лежала пачка образцов всевозможных тканей и рисунков, на одном краю высилась груда конторских книг, на другом — кипа распечатанных писем, прикрытых расчетными листами. Письменный стол окружали посетители в разноцветных костюмах: тут были и принарядившиеся крестьяне в красных рубахах и плисовых штанах, и какие-то молодые люди в гороховых пальто, с бойким выражением лиц, особняком стояли мещане в синих чуйках, а на стульях поодаль сидели бородачи купеческого вида — или в синих кафтанах, подпоясанных красными кушаками, или в долгополых сюртуках и высоких, надетых поверх штанов, сапогах.
— Запомнил, старикашка! — радостно воскликнул Комаров. — А я еще думал, врешь.
Я не обратил на него внимания и продолжал:
— Не знаю почему, но при появлении усталой моей матери в заношенном сарафане оживленный разговор смолкал и присутствующие расступались, освобождая проход к столу.
Хозяин еще любезнее склонял голову набок и, дав матери время поклониться, холодно спрашивал:
«Вам что угодно?»
Мать вместо ответа жалобно восклицала:
«Батюшка Сидор Пантелеевич, да ведь вы же меня знаете, да я же к вам с тем же…»
«А именно?» — опять спрашивал Кондрашов.
Мать начинала причитать:
«Тяжело, больно, батюшка Сидор Пантелеевич… Долгов нам не обобраться, батюшка Сидор Пантелеевич… Ребята все обносились, батюшка Сидор Пантелеевич… Сделай милость, купи штоф обратно, батюшка Сидор Пантелеевич…»
Кондрашов делался еще длиннее и вежливо возражал:
«Нынче время неблагоприятное. Расчетная неделя денег у самого нет, а тут все идут… Не могу».
Тогда мать по очереди ставила нас всех, приведенных с собою ребят, на колени, становилась рядом с нами сама и командовала:
«Кланяйтесь!»
Искоса поглядывая на мать и соразмеряя по ней свои движения, мы начинали безостановочно кланяться до тех пор, пока Кондрашов не говорил:
«Ну, будя. Куплю».
Тогда мы вставали и уже становились только свидетелями следовавшего за поклонами разговора.
«Почем продаешь?» — спрашивал Кондрашов.
«По рупь с гривенником, как отпускали», — говорила мать.
«Да ведь штоф-то бракованный», — укоризненно замечал Кондрашов.
«Да уж какой дали, — отвечала мать и тут же поспешно прибавляла: — Возьмите хоть по рублю».
«Семь гривен дам, — называл свою цену Кондрашов и тут же, смилостивившись, кончал разговор: — На квиток, поди к приказчику — по восьмидесяти возьмут».
Мать еще раз кланялась, брала квитанцию и уходила. За нею гуськом торопились мы, ребята, и сразу же, выйдя из конторы, разбегались кто куда.
Горло мое пересохло, да и надоело мне говорить, — надо было уступить место другим. Следовало только хорошо кончить речь, но у меня ничего не вышло.
— Раньше-то жили так, а вы говорите… — сказал я и запнулся.
Но все дружно захлопали.
А девчонки даже закричали:
— Молодчина, Морозов, молодчина!
В это время в зале неожиданно потух свет — кто-то повернул выключатель.
В конце зала засмеялись:
— Брось дурить, не время! Зажигай, зажигай!
Поддерживая отдельные веселые голоса, я сложил ладони рупором и громко заорал в темноту:
— Черти! Свет тушить не позволено!
Удивил меня сегодня Тит Ливий!
Дьякона я знаю давно. Хороший человек. Честное слово, хороший человек, но зато какой скверный работник! Двух мнений здесь быть не может. Хороший человек и скверный дьякон. Я загораюсь над кассой, я влюбляюсь в набираемый мною текст, по совести сказать, часто очень глупый. Сознаюсь: даже разбирая набранный текст, я радуюсь за людей, которые не прочтут очередной ерунды. А дьякон холоден. Он с неудовольствием приходит в церковь, жестоко и расчетливо материт в алтаре обсчитывающего его священника — я сам был этому свидетелем — и успокаивает себя водкой, налитой в красивую розовую лампадку.
Мы познакомились друг с другом, подравшись. Лет двадцать назад жена моя Анна Николаевна — господи, опять она попалась на мой язык! — позвала в наш подвал, — нет, какой же это подвал, — это освященный тридцатилетней теплой и сытной жизнью «наш дом», — священника отслужить молебен. Предлогом послужила пасха, а на самом деле сердце ее дрожало в умилении перед новым, исцарапанным прежними владельцами гардеробом. Не особенно люблю длинные волосы — они свидетельство нечистоплотности, но я предпочитаю нюхать ладан, чем подвергаться жениным попрекам.