После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву. Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и "Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под ногами, бесславно и преждевременно.
Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный московский день; опять через пронзительный контроль вошел в лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты обставленным коридорам, где на дверях не выставлено должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии - неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт "незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё? Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать - кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие "Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
- Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
Гуще омрачился А. Т.:
- И стихи - не про папу и маму?..
Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа - уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде" печатать главы!)
Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из "Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в суете утаскивать роман и из "Правды".
Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится, "вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом, надеясь, что так будет лучше.
Два три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T. дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками, спросил с насторожей: "Это - что?"
Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня отъединённого.
- А зачем вы принесли его сюда? Теперь -то, после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-юнкер, а что скажут при дворе!"
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того А. Т. отказался напечатать в "Новом мире" моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
- Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
- И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в 1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК - ведь я этим оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание Петра Нилыча помочь мне.
Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я думаю - ну, пусть Федин и помогает".
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то личную просьбу... Я потому поспешил послать ещё три письма (Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев - тёмен, он может быть шелепинец, он прикроет моё письмо и скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую всё-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пошёл в консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей беде.) Но:
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к Семичастному значит признать суверенность госбезопасности над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в "Современник", вопреки его совету?...
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими "гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича" рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на "Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время, "когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои "Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново (угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку (тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ - пусть видят, что читать не давал). Впрочем, сутки ещё - и я догадался отдать его в официальный архив - ЦГАЛИ.