3
Окаемов сидел перед сухопарым флегматичным полковником. Допрос происходил в помещении школы. На заляпанном чернилами учительском столе стоял сифон с сельтерской водой. Он был пронизан солнцем. Окаемов следил, как в сифоне поднимались со дна сияющие пузырьки. За окном галдели одетые в непривычную форму солдаты. Позади Окаемова за партой, как школьник, сидел человек в штатском. В допросе он участия не принимал, но почему-то Окаемов чувствовал, что главная опасность находится у него за спиной. Да и полковник, лениво задавая вопросы, то и дело посматривал на штатского.
– Значит, вы предателем не были?
– Не был и не мог быть…
И этот вопрос и спокойный ответ Окаемова прозвучали в этой комнате в третий раз. Полковник посмотрел на штатского и вдруг резко свистнул сквозь зубы. В дверях появился солдат.
– Пусть войдет…
Солдат скрылся за дверью, и в класс вошел начальник лагеря, майор гестапо Фохт. На нем был хороший штатский костюм; в руках он держал широкополую шляпу. Фохт подошел к столу и посмотрел на сгорбившегося от ужаса Окаемова.
– Он? – спросил полковник.
– Он, – ответил Фохт.
– Спасибо. Идите.
Фохт вышел.
– Ну? – насмешливо произнес полковник.
Окаемов заговорил быстро, сбивчиво, пересыпая английскую речь русскими и немецкими словами. Он рассказывал свою жизнь. Полковник с безразличным лицом слушал его минуты три, потом посмотрел на штатского и поднял руку:
– Довольно! Все это описано здесь… – Он постучал пальцем по лежащей перед ним синей папке. – Это ваше личное дело… из гестапо… – Полковник снова переглянулся со штатским, встал и вышел из комнаты.
Его место за столом занял штатский. Это был немного обрюзгший мужчина лет сорока пяти. Тоненькие усики под горбатым носом и смуглый цвет кожи делали его похожим на жителя южноамериканской страны. Он был бы красивым, если бы не глаза, которые точно по ошибке попали к нему совсем с другого лица, – светло-серые, водянистые, абсолютно ничего не выражающие, но накладывающие на лицо печать неопределенности.
– Передавать вас русским мы не собираемся. Это – первое, – сказал он тихим, приятным голосом. – Второе: вы хотите работать у нас?
– Безусловно, – поспешно ответил Окаемов, уже прекрасно понимая, о какой работе идет речь.
– Ну вот и прекрасно! Вы голодны?
– Я ничего не ел со вчерашнего дня, – почти сердито ответил Окаемов и протянул руку к сифону. – Разрешите мне выпить?
– Подождите. Мы сейчас поедем ко мне обедать…
Маленький особнячок, куда они приехали, стоял на окраине города. Рослая, мужеподобная немка провела их в гостиную и стала в дверях, ожидая распоряжений.
– Обед на двоих. Французского вина. Сигареты…
Немка ушла. Штатский пригласил Окаемова сесть за низенький столик.
– Давайте знакомиться. Меня зовут Барч.
– Окаемов.
Они пожали друг другу руки и рассмеялись.
– Вот что делает война, мистер Окаемов, – продолжая смеяться, сказал Барч. – Она не только повергает в прах государства, но и хитро перетасовывает людей. И не только хитро, но и умно. Вы не находите?
– Я бы сказал иначе, – Окаемов, хитро прищурясь, смотрел на Барча, – она порождает умные случайности.
– Случайности?… – Барч задумался.
– Умные случайности, – повторил Окаемов.
Барч махнул рукой и рассмеялся:
– Я еще в колледже ненавидел философию. По-моему, вся она состоит из мудростей, которые так же легко доказать, как и опровергнуть.
– Одно могу сказать, – Окаемов улыбнулся, – с таким взглядом на философию в России вы успеха не имели бы…
– О да! – Барч захохотал. – Марксисты съели бы меня с потрохами!
Пока немка накрывала стол, они молчали. Потом Барч налил в бокалы вина и сказал:
– Так или иначе, давайте выпьем за наше знакомство!
Они выпили и закурили сигареты. Барч сказал:
– А теперь расскажите мне свою жизнь. В вашем личном деле немцы с присущим им педантизмом пронумеровали даты и события вашей биографии, а меня интересуют живые детали, психология, в общем, то, что люди называют судьбой. Времени у нас достаточно. Пожалуйста, прошу вас…
Окаемов начал рассказывать. Впервые за всю свою жизнь он рассказывал о своей жизни правду. Все анкеты, которые он заполнял там, в Советском Союзе, отражали жизнь выдуманную. Поначалу говорить ему было трудно, то и дело на правду наползала ложь, и он сбивался, но затем впервые переживаемое ощущение, что перед ним сидит человек, которому он может сказать все, точно встряхнуло его память, ложь как бы отступила, и вся его жизнь предстала перед ним во всей своей жестокой правде…
Григорий Окаемов помнил два своих детства. Одно – уютное, теплое, светлое. Другое – тревожное, холодное, злое. Первое прошло в большом белокаменном доме, стоявшем на Соборной площади богатого сибирского города. Зимой он любил из громадного окна полукруглой гостиной смотреть, как на площади хороводила злая метель, как безжалостно хлестала она пешеходов и быстро наметала ребристые сугробы. А в гостиной было тепло и тихо; вокруг точно лакированные блестели листья фикусов; за спиной в камине весело потрескивали сухие дрова… Ровно в четыре приезжал отец. Каурый жеребец с завитой гривой выносил на площадь расписной возок, в котором, неестественно выпрямясь, сидел отец. Его полковничья папаха лихо заломлена назад, руки в белых перчатках сложены на эфесе серебряной шашки. Возок останавливался у крыльца, кучер откидывал ковровую полость, и отец грузно сходил на присыпанный песочком тротуар. Григорий бежал навстречу отцу…
Со страшной точностью помнил Григорий одно Рождество – последнее Рождество уютного детства. В гостиной, маковкой упершись в потолок, стояла густая, пахучая елка. Вечером на ней зажглись бесчисленные свечи, и запах хвои смешался с запахом воска. Волосатый старик играл на пианино вальс. Гости пестрой толпой стояли вокруг елки и ахали. И тогда отец взял его за руку и подвел к елке.
«Ну, сынок, – сказал он, – давай посмотрим, что принес тебе Дед Мороз…» – Он приподнял нижние ветки елки – там, в синей тени, стоял, поблескивая никелем, трехколесный велосипед. Еще не совсем веря этому счастью, Григорий бросился на шею отца, и в это мгновение раздался звон разбитого стекла, на улице грохнули два гулких выстрела. Отец схватился за плечо и, шатаясь, пошел на елку. Крики, женский визг. Мать подхватила Григория на руки и утащила в детскую…
Это было Рождество семнадцатого года, и, собственно, с этих двух выстрелов в окно и началось второе, злое детство Григория, навсегда связанное в его памяти с перестуком вагонных колес, с диким холодом и беспорядочной стрельбой.
Только много лет спустя Григорий узнал, почему судьба дала ему два таких разных детства. Узнал и понял все. И среди этого всего – самое главное и самое страшное то, что отец его был расстрелян большевиками вместе с адмиралом Колчаком, в контрразведке которого отец работал. Григорий узнал это, когда ему было семнадцать лет. В это время он жил у брата матери на Орловщине. В двадцать четвертом году его привезла сюда мать. Через год она умерла от тифа. Дядя его усыновил и дал ему свою фамилию – Окаемов. Тревожное детство переходило в юность в крепком пятистенном дядином доме, в котором все дышало достатком. Дяде принадлежала изрыгавшая кислую вонь сукновальня и мельница с нефтяным двигателем «Перкун», оглашавшим округу деловитым стуком. Своих детей у дяди не было, и он частенько, печально глядя на Григория, говаривал: «Все будет твое, из рук в руки передам…» В двадцать девятом году дядю раскулачили.
– Что значит – раскулачили? – спросил Барч.
– Что? Большевики решили всю деревенскую голытьбу собрать в колхоз, а всех богатых крестьян уничтожить, – словом, знаете, ликвидировать как класс…
Окаемов видел, что Барч не понимает его, да и самому ему о тех событиях хотелось рассказать не этими словами, а поведать то, что было пережито им самим – живым человеком, которого тоже должны были «ликвидировать».