Яншин был недоволен и скучал. Ему надоело каждый день собираться за границу и уж хотелось домой, к себе в Новоселки. Правда, и дома невесело, но зато там нет этой просторной залы с четырьмя колоннами по углам, нет белых кресел с золотистой обивкой, желтых портьер, люстры и всей этой мещанской безвкусицы, претендующей на великолепие, нет эхо, повторяющего ночью каждый твой шаг, а главное - нет этого болезненного, желтого, пухлого лица с закрытыми глазами… Дома можно смеяться, говорить глупости, громко ссориться с женой или с матерью, одним словом, жить как хочешь, а здесь, точно в пансионе, ходи на цыпочках, шепчись, говори только умное или вот стой и слушай всенощную, которая служится не из религиозного чувства, а, как говорит сам Михаил Ильич, по традиции… И ничто так не утомляет и не принижает, как это состояние, когда приходится смиряться перед человеком, которого в глубине души считаешь ничтожеством, и нянчиться с больным, которого не жаль…
Яншин думал еще об одном обстоятельстве: в прошлую ночь жена Леночка объявила ему, что она беременна. Эта новость была интересна только потому, что вносила в вопрос о поездке еще новую смуту. Как теперь быть? Везти ли Леночку с собой за границу или же отправить ее к матери в Новоселки? Но путешествовать в ее положении было бы неудобно, а домой она ни за что не поедет, так как не ладит со своею свекровью и не согласится жить в деревне одна без мужа.
«Или мне воспользоваться этим предлогом и вместе с нею уехать домой? - думал Яншин, стараясь не слушать дьячка. - Нет, неловко оставлять тут Веру одну… - решил он, взглянув на стройную фигурку своей сестры. - Но как же быть?»
Он думал и спрашивал себя: «Как же быть?» - и его жизнь представлялась ему крайне сложной и запутанной. Все эти вопросы о поездке, сестре, жене, зяте и проч., каждый в отдельности, быть может, решались бы очень легко и удобно, но все они были спутаны вместе и походили на невылазное болото, и стоило только решить какой-нибудь один, чтобы от этого еще пуще запутались другие.
Когда священник, перед тем как читать Евангелие, обернулся и сказал: «Мир всем!» - больной Михаил Ильич вдруг открыл глаза и задвигался в кресле.
- Саша! - позвал он.
Яншин быстро подошел к нему и нагнулся.
- Мне не нравится, как он служит… - сказал Михаил Ильич вполголоса, но так, что слова его ясно пронеслись по зале; дыхание у него было тяжелое, со свистом и хрипом. - Я уйду отсюда. Проводи меня, Саша.
Яншин помог ему подняться и взял его под руку.
- Ты останься, милая… - сказал Михаил Ильич слабым, просящим голосом жене, которая хотела взять его под руку с другой стороны. - Останься! - повторил он с раздражением, взглянув на ее равнодушное лицо. - Я и так дойду!
Священник стоял с раскрытым Евангелием и ждал. Среди наступившей тишины ясно послышалось стройное хоровое пение мужских голосов. Пели где-то за садом, должно быть, на реке. И вышло очень мило, когда вдруг зазвонили в соседнем монастыре и этот мягкий, мелодичный звон смешался с пением. У Яншина сжалось сердце от сладкого предчувствия чего-то хорошего, и он едва не забыл, что ему нужно вести больного. Посторонние звуки, прилетевшие в залу, почему-то напомнили ему, как мало в его теперешней жизни наслаждения и свободы и как мелки, ничтожны и неинтересны задачи, которые он с таким напряжением решал каждый день от утра до ночи. Когда он повел больного и прислуга, сторонясь и давая дорогу, поглядывала с мрачным любопытством, с каким обыкновенно в деревнях глядят на мертвое тело, он вдруг почувствовал ненависть, тяжелую, острую ненависть к пухлому, бритому, актерскому лицу больного, к его рукам воскового цвета, к плюшевому халату, к дыханию, к стуку его черной палки… От этого чувства, которое он теперь испытывал впервые за все время, пока жил, и которое так неожиданно захватило его, у него похолодели голова и ноги и сильно застучало сердце. Ему страстно захотелось, чтобы Михаил Ильич умер сию же минуту, чтоб он вскрикнул в последний раз и хлопнулся о пол, но в одно мгновение он вообразил себе эту смерть и с ужасом отвернулся от нее… Когда вышли из залы, он хотел уж не смерти больного, а жизни для себя: оторвать бы руки от теплой подмышки и бежать, бежать, бежать без оглядки…
Постель для Михаила Ильича была устроена в кабинете на турецком диване. В спальне больному казалось жарко и неудобно.
- Что-нибудь одно: будь попом или гусаром! - сказал он, тяжело опускаясь на диван. - Что за манеры! Ах, боже мой… Я бы такого ферта-попа в дьячки разжаловал.
Глядя на его капризное, несчастное лицо, Яншин хотел возразить ему, сказать какую-нибудь дерзость, сознаться в своей ненависти, но вспомнил приказ докторов - не волновать больного, и промолчал. Впрочем, не в докторах дело. Чего бы только нельзя было наговорить и накричать, если бы с этим ненавистным человеком не была связана навеки и безнадежно судьба сестры Веры?
У Михаила Ильича была манера постоянно выпячивать вперед сжатые губы и двигать ими в стороны, точно он сосал леденец, и это движение бритых и полных губ раздражало теперь Яншина.
- Ты, Саша, иди туда… - сказал Михаил Ильич. - Ты здоров и, кажется, равнодушен к церкви… Для тебя все равно, кто бы ни служил… Иди.
- Но ты ведь тоже равнодушен к церкви, - тихо проговорил Яншин, сдерживая себя.
- Нет, я верую в провидение и признаю церковь.
- Вот именно. Как мне кажется, в религии тебе нужны не бог и не истина, а такие слова, как провидение, свыше…
Яншин хотел прибавить: «иначе бы сегодня ты не оскорбил так священника», но замолчал. Ему казалось, что он уж позволил себе сказать и без того слишком много.
- Иди, пожалуйста! - проговорил нетерпеливо Михаил Ильич, который не любил, когда с ним не соглашались или говорили о нем самом. - Я никого не желаю стеснять… Я знаю, как тяжело сидеть около больного… Знаю, брат! Всегда говорил и буду говорить: нет тяжелее и святее труда, как труд сиделки. Иди, сделай милость.
Яншин вышел из кабинета. Спустившись к себе вниз, он надел пальто и шляпу и через парадную дверь прошел в сад. Был уже девятый час. Наверху пели канон. Пробираясь между клумб, розовых кустов, голубых из гелиотропа вензелей V и M (то есть Вера и Михаил) и мимо множества чудесных цветов, которые в этой усадьбе никому не доставляли удовольствия, а росли и цвели, вероятно, тоже «по традиции» Яншин спешил и боялся, как бы не окликнула его сверху жена. Она легко могла его увидеть. Но вот он, пройдя немного парком, вышел на еловую аллею, длинную и темную, сквозь которую по вечерам бывает виден закат. Тут старые, дряхлые ели всегда, даже в тихую погоду, издают легкий, суровый шум, пахнет смолой, и ноги скользят по сухим иглам.
Яншин шел и думал о том, что ненависть, которая сегодня во время всенощной так неожиданно овладела им, уже не оставит его и с нею придется считаться; она вносила в его жизнь еще новое осложнение и обещала мало хорошего. Но от елей, спокойного, далекого неба и от праздничной зари веяло миром и благодатью. Он с удовольствием прислушивался к своим шагам, которые одиноко и глухо раздавались в темной аллее, и уж не спрашивал себя: «Как же быть?..»
Почти каждый вечер он ходил на станцию получать газеты и письма, и это, пока он жил у зятя, было его единственным развлечением. Почтовый поезд приходил в три четверти десятого, именно в то время, когда дома начиналась нестерпимая вечерняя скука. В карты играть было не с кем, ужинать не давали, спать не хотелось, и потому приходилось поневоле или сидеть около больного, или же читать вслух Леночке переводные романы, которые она очень любила. Станция была большая, с буфетом и с книжным шкафом. Можно было закусить, выпить пива, посмотреть книги… Больше же всего Яншину нравилось встречать поезд и завидовать пассажирам, которые куда-то ехали и, казалось ему, были счастливее, чем он.
Когда он пришел на станцию, то на плацформе уже гуляла в ожидании поезда та публика, которую он привык видеть здесь каждый вечер. Тут были дачники, жившие около станции, два-три офицера из города, какой-то помещик со шпорой на правой ноге и с догом, который ходил за ним, печально опустив голову. Дачники и дачницы, очевидно, хорошо знакомые между собой, громко разговаривали и смеялись. Как всегда, больше всех был оживлен и громче всех смеялся дачник-инженер, очень полный мужчина лет 45, с бакенами и с широким тазом, одетый в ситцевую рубаху навыпуск и плисовые шаровары. Когда он, выпятив вперед свой большой живот и поглаживая бакены, проходил мимо Яншина и ласково взглядывал на него своими маслеными глазами, то Яншину казалось, что этот человек живет с большим аппетитом. У инженера было даже особенное выражение на лице, которое нельзя было иначе прочесть, как только: «Ах, как вкусно!» Фамилия у него была нескладная, тройная, и Яншин помнил ее только потому, что инженер, любивший громко поговорить о политике и поспорить, часто клялся и говорил: