– Они не мои, – возражала я.
– Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, – И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.
– Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было… Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?
Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.
Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.
– Трудно тебе будет, девочка, – говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.
– Отчего трудно? – спросила я.
– Такие времена! – только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?
В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена партии, – исключить его из рядов ВКП(б)».
Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.
– Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, – говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.
– Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, – говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. – Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули…
Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан – не молчи…»
Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?
Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса…
– Я вынужден объяснить…
Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз…
– Я вынужден объяснить.
Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма…» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.
N.N.
Все в том же пальто, с тем же котелком в руках замер около моего стола.
Откуда он здесь?!
Как он смог без пропуска в издательство войти?!
Что хочет сказать?!
– Простите…
Запинаюсь. Боюсь. Запинаюсь.
– Не могу говорить с вами… Работа срочная… Номер сегодня сдают…
– Вы позволите подождать? Я должен вам все сказать. Чтобы вы поняли.
– Что поняла?! Я ничего плохого не думала, можете не беспокоиться. И рассказывать никому не намеревалась…
– И все же… Я не виноват.
– Я и не думала, что вы виноваты.
Говорит, что будет ждать на углу возле Политехнического. Сколько он там прождет в такой-то мороз? И бежать к нему, бросив работу, невозможно. И невозможно не бежать.
Выглянула из окна на Ильинку, по которой N.N. уходит теперь, как в июле уходил Нарбут. Только тогда была жара, а теперь стужа. И пустота. И невозможно не бежать, не узнать, что он намеревался объяснить.
– Василий Александрович! – Пересохшие губы не слушаются, слипаются, мешая отпрашиваться у завредакцией Регинина. – Мне на несколько минут отлучиться надобно. На несколько минут! После хоть всю ночь печатать буду. Хоть всю ночь!
Регинин, спешно прикрыв ладонью какую-то бумагу с печатями и грифами, глядит на меня поверх очков. С жалостью глядит. Что-то хочет сказать, потом машет рукой, отпуская, – иди.
И я, задевая все углы – завтра синячищи будут, бегу к своему столику, под которым замерли в ожидании конца рабочего дня мои ботики, к вешалке с одеждой, дальше по лестнице, пролет за пролетом, быстрее-быстрее, мимо вахтера – как это N.N. удалось сего сурового цербера миновать?! – мимо бесконечных посетителей.
Скорее! Скорее! Толкнуть тяжелые двери, и скорее за порог, бежать… И вверх по Ильинке, через площадь, мимо снующих извозчиков, гудящих автобусов, мимо бредущих от Охотного ряда толкающихся теток с сумками, из которых свисают круги кровяной колбасы и торчат говяжьи языки…
Бежать, мысленно в такт вырывающемуся сердцу приговаривая: «Только бы дождался! Только бы не ушел!» И судорожно выискивать его в снующей толпе. Он? Не он? Где же этот, напугавший меня котелок… Показалось… Не он. Ушел… Не дождался…
– Вы пришли!
Голос откуда-то сзади.
Обернулась.
И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.
– Я вынужден объяснить… Вы должны понять…
Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.
– …прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.
Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение…» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?
– …шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел… А когда эта бабища тронула Верочкину голову… и я узнал… понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет
омрачена. Борис ее так любит… так любил… Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса родной семьей…