Признаюсь, что именно так и думаю. Мы и с этими ста рублями не бог весть как жили, да еще и Елена Францевна чем-то из своих «ненынешних» продуктов то и дело подкармливала. Но теперь ни «зифовской» сотни, ни Елены Францевны, ни надежды хоть как-то жизнь устроить.
– Проживем . Tout le monde vit sur la branche*. Да уж! Никогда княжеский титул не ставился так высоко, как после революции. Странно даже, – отзывается на какие-то собственные мысли И.М. – Почему они так выделили князей? Отчего решили, если ежели бывший князь, то и крест на нем нужно ставить? И баронов теперь сильно не любят. Уж не за Врангеля ли? А графов прощают.
– Наверное, за Толстого. Граф как зеркало русской революции, – говорю я.
– Как только отцовское княжество вам с покойной Иринушкой не вредило. До революции мучились оттого, что у Иринушки титула не было, после революции, что у Николашеньки был!
И.М. подходит к шкафчику и накапывает в рюмочку на тонкой ножке успокоительных капель, которые обычно по пути на службу я покупаю для нее в аптеке на Никольской. В истерики моя «больше чем соседка» не впадает, но капли пьет. И даже, что так на нее не похоже, причитает:
– О, господи! Господи! Ты, умница, еще и улыбаешься. Божественно улыбаешься! Верно, девочка, верно. Плакать теперь нельзя. Никак нельзя.
Я и не собираюсь плакать. И думать над тем, на какие средства я буду жить, пока не собираюсь. Сознание мое занято ожиданием. Ожиданием, быть может, более сладостным, чем сама встреча.
Иду в свою комнату. Замерзшими ладошками прижимаюсь к теплой стене.
Пятая, будто скошенная стена моей комнаты соприкасается с неиспользуемой печью кухни. И манит давно забытым теплом.
Еще помню время, когда вскоре после нашего с мамой переезда в Москву Модесту Карловичу удалось достать дров, стена эта несколько дней была действительно теплой. Паровое отопление не работало, грелись буржуйкой. Но в честь праздника, который Ильза назвала Днем Дров, огромную печь затопили, и ее тепло отдавалось в этом узком пространстве, некогда служившем небольшой буфетной между кухней и столовой. И я, девятилетняя, сидела, прижавшись к печке щекой, и разглядывала привидевшиеся мне картинки в разводах и трещинах на кафельной плитке, которой была выложена печь – вот гусь вытянул шейку и ищет своих гусят, высохшими капельками оставшихся на вспотевшей стене, вот тонюсенькое деревце, похожее на то, что сквозь камень каким-то чудом пробивалось на крыше дома на другой стороне нашей Почтамтской улицы в Петербурге, а вот корона некоего сказочного короля, который обязательно когда-нибудь возникнет и уведет меня в свою прелестную страну, где нет холода и серости нет.
После смерти мамочки мне не оставили «слишком великую для одной» восемнадцатиметровую бывшую музыкальную комнату, в которой мы жили с момента уплотнения, и едва не отправили в воспитательную школу-коммуну. Ильза была готова забрать меня к себе, но вовремя подоспевшее совершеннолетие позволило мне остаться в той же квартире на законных основаниях. Правда, решением домсовета меня переселили в самую маленькую комнату – буфетную. Прежде кухарки подносили сюда кушанья. Нанятые для званого ужина официанты суетились, протирая столовое серебро. И одетая в вечернее платье хозяйка этого модного салона, блистательная Ильза Михайловна, снисходила до обыденности, проверяя перед приемом гостей, все ли как должно.
Теперь от прошлой буфетной жизни в моей комнате остался именно буфет. Величественный, дубовый, более походивший на декорацию средневекового замка, нежели на место хранения продуктов, которых у меня почти и не водилось. Кусок булки, немного масла и много-много крепкого чаю, хоть и не «довоенного качества». Остальным меня подкармливали сердобольные соседки, включая Клавку, которая в свои редкие трезвые дни вламывалась в эту комнату, как водится, без стука, но с тарелкой дымящегося борща: «Похлебай, девка, похлебай! Не то срам – тоща одна!»
«Средневековый замок» служил мне и собственно буфетом, и шкафом, хранившим мои немногочисленные наряды и несколько оставшихся от матери украшений, и столом, за которым я стоя ела. Ни на каком стуле сидя до массивной столешницы было не дотянуться, а другого стола в комнате не было – на единственном умещавшемся в моей буфетной сервировочном столике давно воцарился старый отцовский «Ремингтон». Но печатать сегодня нет сил.
Не снимая покрывала, ложусь на кровать. Прикрываю глаза.
В том, еще петербургском детстве ожидание праздника я любила больше самого торжества. Что та радость, если она обвалилась, и нет ее. А ожидание радости делает наслаждение слаще во сто крат.
Теперь я дарю себе возможность несколько часов пожить в ожидании. Уверяю себя, что все, привидевшееся мне вчера и сегодня, – случайность. И не понимаю, почему, если это лишь случайность, в голове идет этот бесконечный подсчет, сколько часов и минут осталось… Еще полтора часа… Еще час… Половина… Десять минут… Четыре… Три… Отчего его нет? Уже ровно. Уже пять минут следующего часа… Уже десять. Отчего его нет? Звонок… И голос И.М.
– Иринушка, к тебе Николай Николаевич пришел! Иди-ка лучше в мою комнату, там просторнее…
Сидит спиной к входной двери за круглым Ильзиным столом такой родной, совершенно родной человек. Как это может случиться, чтобы виденный несколько считанных минут мужчина казался таким родным, абсолютно родным, бесконечно родным, единственно родным человеком?
– Не может быть! Неужели?!
Быстро поздоровавшись, он принимает из моих рук купленную для И.М. камею, и в то же мгновение обо мне забывает. Конечно. Он пришел ради камеи. Ему интересна камея, а не глупая девочка, как и его студентки не сводящая с него глаз. То-то скалоподобная супруга Ляля и заявляет: «Приходится ограждать!»
И я плохо слышу все, что говорит этот блистательный профессор, и уж совсем не понимаю, что все, им сказанное, значит. Понимаю лишь то, что обвороживший меня человек пришел единственно ради камеи. И как только закончит с камеей, уйдет. И все, что вот уже двадцать девятый час происходит во мне, для него ровным счетом ничего не значит.
Сейчас он положит на кружевную скатерть эту камею, наденет свой котелок и тяжелое серое пальто со злополучным запомнившимся мне воротником, закроет за собой дверь и из моей жизни уйдет. Вернется в свой Крапивенский. В свою квартиру с видом на старую церковь, в свою супружескую спальню, к своей Ляле. И ляжет с ней в ту постель, на которой вчера так жарко целовалась случайно замеченная мною парочка. И он так же жарко будет целовать свою жену. Станет раздевать ее, осторожно снимая бесконечные бусы, расстегивая мелкие пуговички нарядной малиновой блузы, высвобождая из одежного плена до каждой родинки знакомое ему тело…
Он же ее муж… Они делали это, и будут делать это еще сотни, а может быть, тысячи раз – интересно, сколько раз за жизнь человек занимается этим, считал ли кто? И он будет делать это снова и снова, как делал прежде. Только прежде об этом не знала я. И не сходила от этого знания с ума. А теперь он уйдет, а я буду лежать без сна в своей узенькой комнатенке, уставившись на замок-буфет, как на экран в кинозале. И стану представлять на этом экране своего воспаленного воображения все, что происходит в той спальне с видом на занесенную снегом церковку. Нет, с видом на церковь в их квартире большая комната, где танцевали гости, а спальня… Спальня окнами выходит в тихонький дворик.
– Уж не зубы ли у тебя болят, Иринушка? Отчего так скрипишь зубами? – Голос Ильзы Михайловны возвращает меня из «кинозала» в эту комнату. – Ты хоть слышишь, что Николай Николаевич рассказывает?!
А рассказывает Николай Николаевич о камее. О чем же еще может говорить профессор – не о моих же прекрасных глазах! Глаза мои его не волнуют, увы. Его волнует лежащая на столе камея. Волнует настолько, что он с жаром отзывается на просьбу И.М. устроить для нас ликвидацию камейной безграмотности.
– В научных кругах помимо серьезной и обоснованной доказательной базы порой тоже случаются легенды. Моя любимая легенда рассказывает о двух почти идентичных камеях, изготовленных с разницей в несколько столетий. Обе – уменьшенные копии великой древнеегипетской камеи с парным изображением Птолемея II и Арсинои, что ныне хранится в Эрмитаже и известна по имени одного из владельцев как камея Гонзага. Было это в третьем веке до нашей эры. Четыре столетия спустя в императорском Риме древнее египетское и эллинское искусство резьбы по камню ценилось столь высоко, что наивысшем уровнем мастерства считалось повторение великого. И тогда уже другой неизвестный миру резчик годами вытачивал на сардониксе меньшего размера формальную копию птолемеевской камеи.