– Подсадная? – вскидывает густые брови Хивря. – Стукачка? Помада, распотроши ее!

Пальцы зажавшей меня уголовницы по кличке Помада сжимают глотку уже так, что невозможно сглотнуть.

– Ох..ели вы, псы легавые, – говорит Хивря почти Хмыревыми словами. – Хоть бы подсадных нормальных подсовывали, а не эту курвь. Шоб Хмыря с такими культурными знался, да боже упаси, хоть и не верующая я!

Одной рукой Помада держит меня за горло, другой шарит по карманам тощего пальтеца, которое я так и не успела снять.

– Ничё толкового. Билет с автобусу, да ксива какая-то, не поймешь, как прозывается «Ма-киз», – по слогам разбирает Помада. – Глядь, маркизу нам подкинули. Хто маркизиного тела желат? Седая, ты у нас до дворяночек охочая. А то новую подружку под \ рить могу. Тольки попроси. Мы вам тут и свадебку справим, и уголок для молодых отведем, и брачную ноченьку устроим!

Цепко зажатое горло болит. Ева-едва удается сглотнуть, и я не сразу понимаю, о чем моя мучительница говорит. А когда соображаю, ужас, еще больший, чем все, случившиеся за этот первый день Нового года ужасы, успевает заполнить все мое существо. Ужас этот движется на меня в виде Седой, и вправду седой мужеподобной тетки.

– Ух ты, сладачкая! Чё ж не спробовать, коли и Хивря благословит.

Помада отпускает мое горло. Не дав прокашляться, стягивает с меня пальтецо и толкает в объятия Седой. Вырываться бессмысленно. Все уже стали кругом и подзадоривают гром-бабу, и заводятся в предвкушении зрелища.

– В центр ее тащи, под свет!

– На стол, тамы сподручнее.

– Да тоща больно! Шо с ней Седой делать! От первого ж напору разломится. Никакой сласти.

– Ты за Седую не пережвай, свое возьмет. А что от маркизки энтой опосля ничего не останется, так то не наша забота.

– А мож ей самой понравится. Стерпится – слюбится. Все ж таки ласка…

Обещала себе досмотреть свой страшный сон, пытающий сумрак собственного подсознания до конца, но сумрак не хочет кончаться. Пытает и пытает, как в самой больной уродливой искалеченной душевной фантазии привидеться не могло. Меня будут насиловать?! Здесь, посреди этой грязной камеры? На глазах у этой возбужденной, все плотнее сжимающейся в кольцо стаи. И стая, получив хлеба – бутербродов, заботливо положенных пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном в мой узелок, – жаждет теперь зрелищ. Жутких тюремных зрелищ, о которых я прежде и прочесть нигде не могла.

Седая уже стянула расписную байковую кофту, выставив на бесстыдное обозрение толпы свои жирные груди и вязкий живот, и теперь идет на меня. Тянется к нарядной – с новогоднего праздника не успела переодеть – бледно-лимонной блузе, с кружевным, мамой вывязанным, воротничком. Толстые пальцы начинают расстегивать бесконечный ряд мелких пуговиц. К горлу подкатывает тошнота. Сейчас меня вырвет.

Вчера – неужели это было только вчера! – за три часа до Нового года этот бесконечный ряд пуговичек расстегивал N.N. И жар заливал все мое существо. Жар предвкушения, и жар столь бесконечной, бескрайней, не умещающейся во мне любви, не способной не спалить все мое существо.

Он расстегивал эти пуговички. Медленно-медленно, как в виденном мною фильме, когда действие замирает и человек бежит, буквально зависая над землей. Так и мы зависали над запорошенным снегом Звонарским переулком, над городом, над миром. Не разжимая губ, пуговичка за пуговичкой приближались к порогу, к которому оба хотели не бежать, а медленно, нестерпимо медленно, сладко медленно лететь, продлевая сколь можно долго это наслаждение.

Теперь жирные пальцы седой жирной тетки, мясистые, гадкие, выдирали из тонкой ткани плохо поддающиеся грубому напору пуговички, которые когда-то мамочка заботливо обшивала все той же бледно лиловой материей…

– Рви кохту, рви, чего тянуть! – Откуда-то сбоку крики распаляющейся толпы.

– Так под кофтой той и нету ничего! Одни моща!

– Голяком быстрее ее давай, да на стол!

– На стол, а то не видать!

Фантасмагория толпы.

Нет! Ни за что! У меня не хватит сил досмотреть этот сон до конца. Не хватит. Нет!

Потерять сознание! Только бы сознание потерять! И не чувствовать этих гадливых, шарящих по моему телу рук. И прийти в себя, когда все будет кончено. Прийти в себя уже на дне. В бездне, из которой хода нет. Разве можно потом, после этих гадостных жирных, нагло шарящих по моему телу пальцев, отдать себя Ему. Разве такое возможно! Потерять сознание! Умереть! Умереть. Умереть…

– Ша!

Сорвавшийся откуда-то почти с небес грозный голос Хиври.

– Я сказала: «Ша!» Не трожь!

Беснующаяся толпа, окружившая стол, на который меня уже затолкала Седая, мгновенно остывает и перепуганно расступается.

– Это у тебя откель?!

С трудом заставляю себя открыть глаза. Страшных седых косм моей мучительницы надо мной уже нет. Надо мной молодое остро очерченное лицо и темные, будто проваленные глаза Хиври. В ее руках помятая железная кружка, в которую вчера, в другом сне мне наливали мутноватый спирт. А я, допив спирт и не найдя куда деть кружку, отчего-то засунула ее в карман пальто. И теперь в тусклом тюремном свете на помятом железном боку виднеется процарапанная надпись «Хмырь + Хивря =…» и несколькими линиями очерченный Хмырем острый контур Хиври.

– Спирт из нее пила. В подземелье. Хмырь сказал пить, чтобы обморожения не было. Потом картины свои на стенах показывал. Гениальные картины.

Два острых профиля – один очерченный в резком камерном свете, другой на помятой кружке, которую обладательница первого профиля держит в руке. Страшная женщина, которая только что отдавала меня на растерзание толпе, теперь вся обмякла, села. И зарыдала.

– Кады Хмырю моего видела?

– Вчера. Или это было уже сегодня? Они с Сухарем, Скелетом и Жменей спиртовой сивухи мне налили, чтоб ног не отморозила, в погребе под домом в Кра…

– Молчи, пустоголовая, молчи! – обрывает мои перепуганные откровения Хивря. Но не грозно обрывает, а ласково, мол, нельзя лежбища выдавать.

– Вон пошли все отсель! – командует Хивря, силясь не выпустить прорвавшиеся в голос слезливые бабьи нотки. – Сама с маркиз \ й говорить буду! А и впрямь маркиз ‹ ?

– Нет, это издательство так называется. И не «маркиза», а «Макиз», я там машинисткой подрабатываю, брошюры перепечатываю, то про беременность, то про сифилис, то про гипноз. Так что не маркиза я, хоть и княжна, да и то наполовину. Все утро сегодняшнее вашему мужу доказывала, что не стукачка, а княжна.

– Не муж он мне, – ласково говорит подобревшая Хивря. И отчего-то глаза трет. – Хотя почему не муж? Раз люблю и он любит, значит, муж.

«Раз люблю и он любит, значит, муж». Все так просто. Раз люблю и он любит… А все условности? Обязательства? Долг?

Мне, арестованной, едва не изнасилованной, о спасении собственном бы думать, а я вновь и вновь примеряю сказанную Хиврей фразу к себе. И к Нему. Способен ли Он рассудить так просто и так окончательно – «раз я люблю и она любит, значит, жена». А Ляля? Кто тогда ему Ляля?

Ильза Михайловна, мудрая Ильза Михайловна, чувствующая, что со мною что-то происходит, переживающая, но боящаяся одним неловким словом все сломать, спугнуть, добрая, единственная Ильза Михайловна несколько дней назад завела странный разговор. Про женщин, которые, получив однажды, не выпускают уже никогда.

Не выпускают уже никогда…

Или те, которого они не выпускают, не хотят, чтобы их выпустили. Не хотят брать ответственность за собственную жизнь на себя? Не хотят или просто не умеют пользоваться собственной свободой, боятся ее как стихийного бедствия. Ведь если свободен, во всем не получившемся в жизни нужно винить только себя. А «невыпущенные» боятся собственную жизнь проживать и за нее отвечать боятся. Отдают свою жизнь на откуп строгим мамочкам, скверным женам, сварливым тещам, на которых можно при случае все неудачи, все беды списать. Списать все то, что не позволило им в этой жизни жить.

Боятся эти «невыпущенные» взвалить свое огромное и неподъемное счастье на плечи и его нести. Тяжело. И куда столько счастья девать, не знают. Не привыкли, чтобы счастья было много. И лишь изредка убегая из-под строгого надзора сначала бабушки или мамы, после жены, тещи, начальницы, дочки, внучки, украдкой урывая у жизни крохотный глоточек счастья и любви, живут этим глотком до следующего побега.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: