Едва накинув пальтецо, прямо в домашних тапочках бегу по лестнице вниз. Открываю тяжелую дверь.

На нереально красивой в свете желтого фонаря улице сыплет крупный снег. Так медленно и спокойно, что кажется – время замедлилось и растягивает последние секунды, отмеренные мне в этой, относительно нормальной жизни.

Еще несколько мгновений смотрю на снег, потом поворачиваюсь к двери, на которой висит прибитый гвоздем листок бумаги с плохо пропечатанными буквами:

«Список лиц, лишенных избирательных прав в домах по Звонарскому переулку…»

Под номером шесть в этом списке значится: «Габю Елена Францевна, нигде не работающая, бывш. домовладелица, бывш. владелица часовой фабрики».

Под номером семь : «Войтецкая Ильза Михайловна, нигде не работающая, содержанка бывшей княжны Тенишевой…»

Это И.М моя содержанка?! И.М., подкармливавшая и одевавшая свою нищую «содержательницу»!

Давненько они списки «бывших» составили. Даже окончательно «бывших» – выбывших на тот свет, вычеркнуть не успели.

Далее, под номером восемь и я сама: «Тенишева Ирина Николаевна, бывш. княжна, нигде не работающая».

Вышедший следом Потапов снимает свою шапку и надевает ее на мою голову.

– Простудитесь! Морозец сегодня – одно слово, крещенский. Ничего-ничего! Прошение в районную комиссию подавать надо. И восстановят, может…

– «Нигде не работающая…» Почему? У меня справка о надомной работе есть, из «Макиза».

– Закрыт «Макиз», – мнет незажженную папиросу в руках Потапов. – Пока вы, Ирина Николаевна… Я хотел сказать, пока вас… В общем… На прошлой неделе закрыли «Макиз». Против издателя возбуждено уголовное дело.

– И его вычистили?

– Никак нет. Спор хозяйствующих субъектов. Исключительно. Неуплата налогов и прочее…

– И вы, Сергей Михайлович, верите, что все дело в неуплате налогов?

Потапов отчего-то не отвечает. Только мнет и мнет папиросу в пальцах.

Иду наверх по лестничным пролетам, мимо которых пролетала падающая в свою смерть партийная калмычка. Но не думаю уже ни о ее смерти, ни о том, что смерть сегодня чудом прошла мимо меня. Не думаю и о том, что могло случиться, найди ОГПУ в моей комнате сокровища, о которых я слыхом не слыхивала. Чуть больше прыти у тех синефуражечников, что навестили меня первого января, и я бы ушла с Лубянки «с вещами», но не домой, а вслед за троцкисткой Мариной неизвестно куда.

Теперь я думаю лишь о том, что Он не пришел. И не позвонил. Даже среди стольких миновавших меня и накрывших меня бед, ни о чем другом я думать не могу. И чувства облегчения, которое положено мне в этот миг, когда все разрешилось, испытывать не могу.

Какое может быть облегчение, если Он не пришел. И не позвонил.

Телефон зазвонит, когда я буду входить в мертвенно пустую квартиру. Из трубки донесется быстрый шепот N.N.

– Не смог… Дачу Лялиной подруги обокрали и они вернулись прежде срока…

И на полуслове сменив свой страстный шепот на размеренный казенный, но все ж сводящий меня с ума голос, закончит:

– Да-да, Викентий Павлович! Завтра в три сорок на кафедре! Покорнейше прошу простить меня за столь поздний звонок.

Все…

Теперь уж точно все.

22. Колбасник с восточного факультета

(Владимир Нарбут. Июнь 1929 года. Москва)

Немолодой человек c идеально лысой головой и выставленной вперед несгибающейся ногой сидит на скамейке Петровского бульвара. Один рукав его промокшего пиджака заканчивается странновато-пугающей пустотой. На выглядывающую из второго рукава широкую ладонь человек ловит крупные почти теплые падающие с неба капли.

Человек принюхивается к дождю.

Так пах дождь в то лето двадцать два года назад, когда они с братом в спорах, ссорах и истериках матери отстаивали свое право, право окончивших гимназию юнцов податься из своей глуховской жизни в жизнь иную – в Петербург. Будущность тогда казалась сотканной из света собственной удачливости и славы. Славы, не дойти до которой значило в их тогдашнем представлении – и не жить.

Дошли. И рано умерший брат с его известностью гениального художника, и он со славой… Со славой кого? Переставшего писать поэта? Изгнанного с работы и отстраненного от созданного им дела издателя? Исключенного из партии партийца? Счастливого любовника, принужденного читать в романе побежденного соперника, как зависть распинает его любовь?

Одиноко сидящий на пустой мокрой скамейке человек нюхает дождь. И в который раз за этот год – первый год, в который у его появилась эта бездна, нескончаемая пропасть никому не нужного времени, – пытается хоть что-то в себе и в жизни своей понять. И ответить себе на вопрос – почему? Почему все так случилось? Зачем жизни понадобилось столько раз спасать его от смерти, выводить из-под удара и поднимать на новые высоты, чтобы потом подставить под этот самый страшный удар – удар ненужности.

И сегодня, как и весь этот год, ответы не находятся, а человек все сидит и сидит на лавочке, не замечая, как исчезли с бульвара прочие прохожие, как попрятались от дождя в ближайшие подворотни обычно спящие на этих лавках и под лавками оборвыши-беспризорники и вечно снующие торговки, оглашающие Петровку криками: «Пи-ир-ржки! Пи-ир-ржки! С ка-а-апустаай! С ли-ивером! С я-айцом!»

Мир вокруг стремительно намокает. Купленный прошлой зимой в Кельне дорогой костюм минута за минутой превращается в мокрую тряпку. Человек все сидит. Один на всем пропитанном дождем бульваре. Один, не считая пристроившейся под скамейкой напротив кошки, такой же мокрой, как он сам. Кошка эта возникла из ниоткуда. Только что не было ни ее мокрого облезлого силуэта, ни пугающих провалов ее глаз, и вот уже они горят странноватым светом, манят, засасывают, разливая необъяснимую тревогу во всем его существе.

Так они и сидят друг напротив друга – промокший человек и промокшая кошка. Сидят и смотрят, словно испытывая друг друга – чья бездна страшнее. Пока кошка не выбирается из своего относительного укрытия и не делает шаг. Еще шаг. Острая суета когтистых лап по размокшей аллее. Все ближе. Уже около его ноги. Трется слипшейся шерстью о его брючину. И нет сил шевельнуть ногой, чтобы линяющую тварь отогнать. Сил нет. Только подкатывающий к горлу давно забытый приступ тошноты, совпавший в памяти его со старательно забытым ощущением другой кошки, любимицы мадам Пфуль, хозяйки пансиона, где квартировал юный Володенька.

Клотильда имела обыкновение тереться о его ногу в самый неподходящий момент. Стоило мадам прислонить мальчика к своим телесным щедротам, как жаждавшая ласки мяукающая соперница втиралась между ними и требовала своей порции. И ревновала. Страшно ревновала. То ли мадам к постояльцу-мальчику, то ли мальчика-постояльца к мадам. Что ты, приятель! Зачем тебе эти телеса? Почеши-ка лучше у меня за ушком, а я своим шершавым язычком в благодарность оближу твою руку, как, щекоча и будоража, облизываю руку (и не только руку!) мадам Пфуль.

Отношения между вошедшей в период неизбежного гормонального бунта мадам и ее кошкой были особые. Если бы тогда сказали мальчику-постояльцу, что до того, как затащить в свою пышную постель и на свое пышное тело его самого, мадам жила со своей кошкой, он бы в духе модного в ту пору эпатажа принялся излагать эту историю в своих телесно-натуралистических стихах. Но ни за что бы не поверил. Хоть это было и правдой. Не узнанной им правдой, подсознательно прорвавшейся в его сборнике стихов «Аллилуйя», конфискованных в 1912-м «за богохульство и порнографию»:

«Кошка горбится, мяучит,

ежась, прыскает, шипит…

А перину пучит, пучит,

трет бутылками копыт.

Лапой груди выжимает,

словно яблоки на квас,

и от губ не отымает

губ прилипчивых карась…»

Оказавшийся впервые на огромной перине женских телес мальчик этого не знал. И без того первый плотский опыт с сорокапятилетней (на вид и все пятьдесят – безнадежная старость!) мадам надолго определил многое, что творилось в его мужском естестве. И подспудно заставил искать в каждой из его следующих женщин прямую противоположность женщине первой – поменьше тела, лишь бы поменьше тела!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: