К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.

Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.

Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.

Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.

Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.

Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…

Нина не торопила, и не судила. Он судил себя сам. Перед наступлением Добровольческой армии, объяснив жене, что увозить ее с сыном с относительно сытой Черниговщины он не имеет права, а оставаться сам не может, его большевистские пристрастия в глуховском уезде известны всем, Владимир сбежал в Воронеж. Редактировал местные «Известия губернских депутатов», силился издавать журнал, да не знал, кому теперь его поэтический литературный журнал нужен.

После, скитаясь, оказался в занятом Деникиным Ростове, где встретил давнего знакомца Парамонова.

– Просрали Россию! – пробормотал вчерашний мильонщик.

Николай Елпидифорович от младой революционности отошел давно. В родном городе служил заведующим отделом пропаганды Особого совещания при Деникине, но и Добровольческую армию, годом ранее начинавшую путь от парадной лестницы его роскошного особняка на Пушкинской улице в Ростове, поносил на чем свет стоит. Программа кадета Парамонова привлечь к работе в своем отделе социалистов не встретила поддержки командования. Он подал в отставку и собирался уезжать в Костантинополь.

– Буденный с конницей вот-вот нагрянет, никому здесь мало не покажется! – проговорился Парамонов и предложил Владимиру место на «Принципе», отплывающем из Новороссийска собственном пароходе.

Нарбут отказался, сославшись на разбросанную по всей недавней империи семью – жена с сыном на Черниговщине, мать с сестрой в Тифлисе, брат Егор в Киеве. Не говорить же здесь, в деникинском Ростове, о собственном большевизме. Но прежде, чем в город успела нагрянуть красная конница, все еще исправно функционирующая деникинская контрразведка успела вычислить сотрудничавшего с большевиками Нарбута. И арестовать.

В лихорадке последних ростовских дней деникинцам было не до длительных следствий. Большевиков пускали в расход, десятками выводя во двор старой тюрьмы на Богатяновском проспекте. Выбор был невелик. Или пополнить штабеля не убранных из тюремного двора трупов, или подписать предложенную чахоточного вида штабс-капитаном бумагу с отречением от большевистской деятельности.

Подписал. Чем еще раз спас себя. Или обрек?

Нарбута и после того отречения наверняка расстреляли бы, если бы в город не ворвалась буденновская конница. Красноармейцы выпускали из тюрьмы всех без разбору – застенки требовались теперь совсем для других узников. Отступая, деникинская армия бросала заключенных, но аккуратно увозила все документы всех незавершенных следствий, среди которых в неведомом направлении теперь уезжало и собственноручно подписанное отречение Нарбута.

Стоя на продуваемом острым степным ветром донском берегу, Владимир смотрел на реку. Осколки успевшего за ночь замерзнуть льда смешивались со все еще сражающимся за жизнь, стремящимся вниз, к морю, потоком. Судорожно вдыхая колючий от сгущающегося ноябрьского морозца воздух после спертого духа забитой шестью десятками не слишком здоровых тел камеры, Владимир думал о еще раз подаренной ему жизни. Но дышать полной грудью не получалось. При каждом вдохе израненную в прошлую зиму грудь пронзали тысячи острых булавочек.

Кроме больной груди, иголочки эти забирались и в сознание, разливая в нем необъяснимую, но все более силящуюся тревогу. Нарбут не знал, отчего в нем, снова спасшемся, силится эта тревога. Не знал, что все уже случилось. Что он уже подписал свою растянутую во времени смерть, уже обрек себя и близких на все, что случится с ними потом.

Бывшего мильонщика Парамонова он еще раз встретил в Берлине, куда прошлой зимой заехал после большой выставки печати в Кельне, на которой он, Нарбут, представлял советский павильон.

О прошлом не говорили. Как, впрочем, не говорили и о будущем. Им двоим – уехавшему и оставшемуся – вдруг показалось неприличным говорить лозунгами, все одно, эмигрантские это лозунги или советские. Просто случайно встретились в берлинской кофейне два давних знакомца. Спросили друг у друга про общих приятелей, поговорили о чем-то вроде бы пустом. Нарбут озаботился купить Симочке заказанное ею джерси, невиданные в Советах застежки «zip-zip», «настоящий «Лориган» от Коти, «а не ту подделку, что выдают за «Лориган» возле «Мюра и Мерилиза».

Но, кроме заказанных женой общеупотребимых вещей, хотелось чего-то иного, важного, главного. Парамонов посоветовал зайти к старику-старьевщику, прячущему свое благородное антикварное дело за суетой магазинчика подержанных вещей на …. штрассе. Посмотрев на дорогой, только купленный в Кельне костюм Нарбута, старик полез куда-то за груду старых посеребренных ложечек, лопаточек и портсигаров, вытащил затертую по бокам коробочку, открыл.

На сафьяне лежала камея с двумя точеными профилями.

– Говорят, таких камей две по миру бродят, никак не встретятся, – сухонько покашливая, говорил старик. – Одна из древнего Рима, времен императора Адриана. Другая времен Борджиа. Обе числились в коллекции герцогини Гонзага, потом растерялись по миру. Говорили и о коллекции герцога Орлеанского, в которой эти камеи якобы были, и о тайных дарах фаворитам русской императрицы Екатерины. Сдавший мне эту камею русский эмигрант уверял, что она была похищена из Патриаршей ризницы в вашем Кремле.

– Мой господин изволит покупать? – поинтересовался старичок-антиквар.

«Господин» сомневался. Сима, при всей ее страсти к затейливым вещицам, вряд ли оценит, если он не привезет жене ни заказанных духов, ни тонких чулок, ни нарядного – «на твой вкус, но смотри, не выбери чего-нибудь чудовищно нэпмановского!» – платья для вечеринки у Бриков, куда Симочку заранее звала Лиля. Нарбут к Брикам не ходил, но жене в подобном развлечении отказать не мог.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: