Серый клочок, сложенный вчетверо, потертый на сгибах. Видимо, месяц носил в кармане. А ведь есть записная книжка. Его и не разлепить. Написано второпях. "Вывезенный на место происшествия, обвиняемый вспомнит подробностей больше, чем во время допроса". Правильно, в магазине всегда купишь больше, чем намереваешься.

Фотография какого-то прибора. Длинный металлический колышек, мягкий шланг, цилиндр со шкалой. Немного похож на геофизический эманометр. На обратной стороне написано, как он называется. Боже, трупоискатель…

Видимо, письмо. Вот и конверт. "Следователь Рябинин! Протоколы без ошибочек, статейка мне пришита, и сам я жмурюсь в дружном коллективе на свежем воздухе. Только и следователи фуфло выдают. На шмоне в моей хате в чайничек-то не заглянули, поэтому тысчонка хрустиков моя. Выйду – мне на душевный кайф. С приветом граф О. де Колон". Дурак, а не граф. Ничему не научился. Хрустики – это деньги. А Сережа-то мог проворонить. В чайник не заглянул… Да ему на кухне обеда не, найти. Как он проводит эти обыски?..

Карточка вроде библиографической. "Чтобы узнать истину, надо выдумать миллион заблуждений. Оскар Уайльд". Интересно, какие же ты, Сережа, выдумал заблуждения?

"Следственная практика", а на полях записан какой-то разговор: "- У него есть подлинные картины художников-классиков. – Откуда же? – От деда остались. – И много? – Много. Он музей обокрал". Наверное, из протокола допроса. Глупый, все записывает. Его дневник, о, его священный дневник. Не спрятан и не скрыт. Пожалуй, Сереже нравилось, когда она заглядывала сюда, в эти запретные страницы, исписанные крупным почерком с разномерными буквами. Но зачем они, эти тайные страницы? Ведь известно, что заводят их от одиночества. Неужели ему легче довериться чистой бумаге, чем ей? Его священный дневник. Она бы выбросила эту толстую, уже не первую тетрадку, сожгла бы, изодрала, и располосовала…

Ей показалось, что горячая волна плеснула в лицо раньше, чем глаза увидели чистый лист с крупными буквами: "Лидок, клади все на старые места. В этом беспорядке есть свой порядок". Как подсмотрел. Она даже испугалась. Дурачина. Пусть сям убирает. Вот только уложит эту пачку, из которой торчит синий клочок…

Лист был разорван по написанному – разномерные фиолетовые буквы на синей бумаге. Лида прочла то, что осталось: "…в беде, или любить издалека". Она бы смахнула этот обрывок в мусор. Нет, она бы положила его в стопку таких же растерзанных бумаг. Но его рука написала "любить", его рука написала такие слова, которые, оторвавшись от других слов, имели какой-то скрытый и притягательный смысл.

Лида принялась искать начало. Выбросить он не мог. Бумага заметная, яркая…

Она синела под кастетом. Лида высвободила ее, приложив к своей. Оборванные края сомкнулись, и сомкнулись в единую мысль слова: "С любимой женщиной надо или сидеть в окопах, или встречаться изредка. Или быть в беде, или любить издалека. Да?

Лида удивленно смотрела на синюю бумагу. Его рука, его слова, его стиль… Но мысль не его. Чужие это рассуждения, подслушанные. Может быть, вычитанные. У того же Оскара Уайльда. "…Или быть в беде, или любить издалека". Или в этих, в окопах. Конечно, Уайльд. А были при Уайльде окопы-то?.. Да? Но у них нет беды. Они не сидят в окопах. Что ж им встречаться изредка? Любить издалека? Да? Она ему сейчас позвонит. Нет, она посмотрит дневник…

Тонкие руки метнулись к пухлой тетради, похожей на амбарную книгу. Записи, записи… Без дат, без названий. Самая последняя: "Так вот оно у меня щемит, лишь стоит представить себя без следственной работы". Кто, что щемит? Лида глянула выше. "Но если от нее не защемит в груди – это была не твоя работа, потому что твоя работа та, которой ты отдаешь сердце". Да?

Вот как… У него щемит сердце, стоит ему представить себя без следственной работы. А ее… А разве сердце не щемит, стоит ему представить ее, Лиду? А представить Иринку?

Она залистала дневник так стремительно, словно хотела вырвать страницы и взвить их под потолок. Она неслась по записям, не вникая ни в смысл, ни в почерк, – искала слова "любовь", "Иринка", "Лида"… Они должны быть, стоит лишь всмотреться в эти абзацы про следствие, про психологию, про уголовников. Но ее глаза, снедаемые каким-то торопливым жаром, который ошалело горел в ней, не могли задержаться на строчках…

Что-то мелькнуло. "…Годы супружества". Она бросила взгляд к началу страницы. "Допрос шел три часа…" Нет, пониже. Вот. "С какого-то дня супруги перестают быть друг для друга загадкой, и тогда начинаются пустые годы супружества, подобные езде порожних вагонов. Холостые годы супружества".

Торопливый жар вдруг опал, как скатился на паркет. Какая-то влажная слабость полилась с закатного неба в форточку, обволакивая ее тело и обессиливая. И ничего не осталось – ни рук, ни ног, ни гулко стучавшего сердца. Только сознание, понимающее, что ничего не осталось.

С какого-то дня… С какого же, Сережа? Супруги перестают быть друг для друга загадкой… Он ее разгадал. Неужели ее так просто разгадать? Ну, разгадал. А разгаданных разве не любят? Это грех – быть разгаданным? Холостые годы супружества…

Ноги не стояли. Лида поняла, что сейчас упадет, если не доберется до кресла. Она села, медленно и бесшумно. Зеленая лента, по-собачьи уловив состояние хозяйки, безвольно развязалась и выпустила волосы на свободу, утопив в них ее грудь и покатые плечи. Холостые годы супружества…

Счастье смотрит вперед – там его просторы. Беда оглядывается на прошлое – откуда она пришла? Боже, из этих, из последних лет. Нужно быть слепой и глухой… Нужно занавесить глаза вот этими волосами, чтобы ничего не видеть.

Хотя бы цветы. Раньше он их приносил даже зимой. Букеты из ели, из березовых прутьев, из сухого бессмертника… Но вот началась весна. И ни стебелечка. Подснежники сама покупала.

Раньше он не давал ей самой снять сапожек, туфель не давал скинуть сам хотел, бросался в ноги, как поклоны отбивал. Теперь она может сидеть в передней и пыхтеть с сапогом хоть час.

У нее есть привычка вскрикивать: уронит ли что, сожжет ли, соль ли рассыплет, палец ли уколет… Раньше он бежал на кухню, опрокидывая стулья.

Раньше – первый год, второй год их жизни, может быть, и третий год, и четвертый – он ничего не мог делать. Ходил за ней и целовался. Боже, сколько они могли тогда целоваться… Раньше. До холостых лет супружества.

Лида прикусила зеленую ленту, так идущую к ее волосам, и заплакала.

Из дневника следователя.

Вчера мне неожиданно позвонил бывший начальник геологической партии, у которого я когда-то работал коллектором, – ему потребовалась юридическая справка. А потом он сказал "два слова о себе". Доктор наук, начальник отдела… Написал две монографии. Сделал геологическую карту Союза. Сейчас занимается металлогенической проблемой, пишет статьи, доклады, учит аспирантов, курирует районы… И еще что-то, и еще где-то…

– А зачем? – вдруг спросил я.

– Не понял.

– Для чего? – изменил я вопрос.

– Опять не понял.

– Ну, почему?

Он положил трубку. Мы и раньше так говорили. Только в те времена он не клал трубку, а приказывал мне тереть пробы или разбирать образцы.

Козлова никогда не думала, что обман с шубой может что-нибудь вызвать, кроме чувства утраты дорогостоящей вещи. Но было и другое – сильная обида: может, оттого, что она видела мошенницу, говорила с ней, сочувствовала и поила чаем. Лучше бы украла тайно, из-под замка. Кража анонимна, поэтому ее легче перенести. Мошенничество для потерпевшего обиднее, – тут его унижают.

Козлова сразу заявила в милицию. Через два дня ее вызвали, побеседовали и сказали, что пропажу найдут. "Шуба не деньги – о себе скажет". И отвезли на мотоцикле с коляской в прокуратуру.

Там ее долго допрашивал следователь с вздыбленными пятерней волосами, в больших очках, за которыми были тихие и задумчивые глаза. Он не сказал, что найдут шубу. Только в конце допроса спросил, узнает ли она эту даму, и Козлова поняла, что мошенница для него важнее, чем ее шуба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: