- Прощевайте, Федось Савельна, не поминайте лихом.
Она ответила почти беззвучно:
- Что вы, что вы!..
С этим он и вышел. Москва ослепительно растекалась в капели и солнце. Прыгающими нотными значками воробьи выклевывали свою нехитрую музыку из спутанной сетки оживающих тополей. Кошки коварно жмурились на свету, в предвкушении легкой добычи. Ребятишки самозабвенно гомонили на тротуарах, кто в "классики", кто - в "расшибалку". Мир плыл в солнечном дыму все так же к своим неведомым берегам. Жизнь продолжалась.
Легкая горечь от встречи с Федосьей Самсоновой еще саднила в Федоре, но в свои двадцать пять он видел столько смертей, да и сам не раз был от нее на такой паутинный волосок, что давняя гибель Алексея Михайловича, которого с тех пор душевно уважал, не могла все же пересилить в нем острого чувства сопричастности со всем, что сейчас буйствовало вокруг него.
Федор шагал, не разбирая луж, с веселой легкостью в своем упругом двадцатипятилетнем теле, радостно уверенный в том, что жить ему отпущено еще долго, что ждет его дальняя и сулящая новизну дорога и что, наконец, он найдет свое в ней место, а затем все же вернется в Сычевку и не с пустыми руками: "Не дрейфь, Федя: или грудь в крестах, или голова в кустах, мы тоже на этом свете не крайние!"
5
Тихон Самохин был мужик, как о нем говорили в деревне, "нёрваный", а попросту - самодур. По самодурству своему и глаз-то повредил: не уступил однажды дороги соседскому бугаю. Жену он держал в страхе Божьем, и даже мать его, старуха тоже с норовом, побаивалась своенравного сынка. Одна у Тихона имелась слабость - сын. То ли оттого, что детей у них больше не было, то ли по всегда присущей жестоким людям умильности, но Федору, еще сызмальства, он прощал все и не только прощал, а даже поощрял все его наклонности и капризы. И бывают же чудеса: не случилось с малым того, что случается в таких расставках с другими - не опаскудился он в баловстве, не оседлал семейства, вырос любимцем деревни, парнем безотказным и покладистым.
Поэтому теперь, когда Федор показался на пороге теплушки, старик, хмуро подбивавший бабкин валенок бросовой резиной, сразу же осклабился в его сторону:
- Погодка-то нонче, а, Федя, перьвый сорт? - И заговорщицки подмигнул сыну своим единственным глазом. - Гуляешь все, кровя играют?
- Да нет, папаня, к Самсоновой заходил, жене Алексей Михалыча. Небось помнишь Федось Савелевну-то?
И оттого, что сын не сапоги по пивным бил, а, как самостоятельный мужик, проведал родственников, хоть и дальних, да еще из тех, которых Тихон крепко недолюбливал за прошлый форс, но все-таки родственников, старик совсем оттаял и даже проникся к этой самой Федосье известным сочувствием:
- А то как же! Фасонистая баба была, оно и понятно, папашка машинист, грудь колесом ходил, да и муженек чуть не народным комиссаром заделался, укоротили только маненько, а так ничего, тожеть осанистый был.
- Брось, папаня, шутки-то шутить, - в сердцах огрызнулся Федор. - До точки баба дошла, до полной. Одно богатство два рта, спасибо, Маруська помогает, совсем каюк бы настал.
Старик и тут согласно закивал, мгновенно перестраиваясь на новый лад:
- А я что, Федя, я ничего. Сам сочувствие имею, одной с двумя, без подспорья, спасу нет, как чижало, - но упрямая злость, изъедавшая его, все же прорвалась в нем. - Только Клавке-то Андреевой, так думаю, не легше было, когда ее с ейными детями, чуть не в одном исподнем те, вроде Лешки Самсонова, в Сибирю гнали, а добра у ей случилось корова да лошадь, без мужа одна горбатила.
- Твоя правда, Севастьяныч, - откликнулся с верхних нар напротив Николай Овсянников, обычно молчаливый и обстоятельный мужик из соседнего с ними Кондрова. - Одна ли Клавка! А Венька Агуреев? А Семен Лакирев? А Гаврюшкин торбеевский? Небось помнишь, как взяли они его, будто бешеного, и все рукоятью, рукоятью по темени! Особливо один очкарик старался: плюгавенький такой, в чем душа держится, а ярился дак за троих: "Бей их, кричит, кулацкую сволочь!" Такая паскуда, сейчас вспомню - душа горит!
Он вдруг замолк, чувствуя, видно, что сгоряча сказал лишнее. Мужик Овсянников был битый, мятый и много катанный: битый Гражданской, мятый Голодухой коллективизации и катанный потом по этапам за незаконно кошенный лужок в Кондровской рощице. Счастье его - Вторая Война все списала, домой вернулся в орденах до поясного ремня, а то бы не видать ему до могилы не только покоя, но даже этой вот вербовки.
На Курилы Овсянников подался вместе с женой Клавдией - вечно поджатые губы на безбровом и злом лице - и единственной дочкой, тихой семнадцатилетней беляночкой - Любой, беременной от прохожего молодца, в чем она загодя призналась родителям. Как правило, семейство это переговаривалось между собой только шепотом и старалось держаться особняком от остальных, то ли из-за дочери, то ли просто по давней привычке.
Вообще, вагон делился на четыре части, четыре закутка, четыре покуда разделенных и замкнутых мира: по два с каждой стороны и на каждой двое нар - верхние и нижние, с добротной времянкой посредине. Самохины занимали нижнее левое отделение, Овсянниковы - верхнее правое. Они и оказались здесь единственными чисто деревенскими. Другие две семьи были из Узловска.
Напротив Самохиных размещалась молодая пара Тягуновых. Сергей заводной слесарь локомотивного депо и Наталья - счетовод из станционной бухгалтерии: разбитная, бойкая, с кирпичной рыжей челкой наискосок ото лба до уха. Она куда-то постоянно бегала, что-то добывала, запасала впрок, не забывая при этом постреливать в сторону Федора бесовским глазом.
Над Самохиными ворошилось многочисленное семейство узловского татарина Алимжана Батыева, конечно же, по кличке "Батый", и там - наверху, с утра до ночи, галдела, плакала и смеялась, тараторила разноголосая кутерьма.
Эта красная коробка на колесах, этот видавший виды железнодорожный челн должен был стать теперь для всех их домом и крепостью на много дней пути до самого Великого, или, как его еще называют, Тихого океана.
Когда Федор думал об этом, ему становилось одновременно и весело, и тревожно. Война покантовала его по теплушкам и пульманам, кажется, всех типов и состояний, но одно дело - сутки-двое, да еще, чаще всего, в мужской компании, где и ехать-то было сплошное удовольст-вие, как говорится, и себя покажешь и на людей посмотришь, а другое, когда в каждом углу по семейству, иное еще и с целым выводком. "Вот, елки-палки, кошкин дом, - посмеивался он про себя, - хоть плачь, хоть падай!"
Федор поднялся было покурить на воздух, но едва потянулся к двери, та, словно по-щучьему велению, распахнулась перед ним, и в ее проеме обозначилось скуластое, в сетке продубленных морщин лицо - золотозубый рот в улыбке от ушей до ушей:
- Привет, работяги! Как живете-можете?
- Живем ничего, - за всех ответил Федор: он почему-то сразу понравился Федору, этот "фиксатый" дядя, - можем плохо.
- Ты, я вижу, весельчак, - еще шире осклабился тот, - хочешь, на всю дорогу массовиком-затейником оформлю?
- А ты кто такой? - Федор не любил, когда его осаживали.
- Не по уставу с начальством разговариваешь, солдат, - тот продолжал все так же улы-баться, но в сивых глазах его уже определился холодок, - но коли и вправду интересуешься, то я начальник эшелона Мозговой, - и чуть подумав, - Павел Иванович.
Гость ловко, в два движения (видно, что не впервой) оказался на пороге, легонько, словно неодушевленный предмет, отодвинул Федора в сторону, вышел на середину теплушки, по-хозяйски огляделся и уверенно произнес:
- Внимание, слушай мою команду! - Он и вправду стоял посреди вагона, как на капитанском мостике. - Перепивать запрещаю категорически, драки тоже, отлучаться на стоянках только в пределах станций, шашни - в меру. За нарушение - немедленно списываю на берег. Вопросы есть?
Во всей его немного грузноватой фигуре, которую плотно облегало потертое шинельное полупальто с боковыми карманами, в повадке держаться, в движениях - коротких и властных - чувствовался человек, знающий цену как себе, так и прожитой жизни.