Этот уже озлоблен, он не говорит, а лает: "Да чтоб я теперь! С ней!.. С этой стервой! Я и близко не подойду! Посадите меня - все! Все! Она это, сука, чует, - ходит, воет! Нет, нет! Я такой! Она знает! Я такой!"
Вероятно, он и действительно "такой". Говорит он решительно и как-то очень страшно. Он оскорблен до глубины души. Семья разбита. Да, это, кажется, точно. Но говорить с ним очень тяжело. Это какая-то злобная конвульсия, припадок. Я поскорее отхожу.
Меня интересует один человек. Я заметил его еще в бане. Обратил внимание на то, как он мылся, медленно-медленно проводил ладонями по лицу, словно творил намаз. Сейчас он сидит на краю нар, опустив руки вдоль колен, и молчит. Он совершенно лысый, не бритый, а именно лысый, и серый, хотя, кажется, лет ему не так уж много. У него странная сосредоточенность. Он словно к чему-то все время прислушивается, примеривается, во что-то вдумывается. Я подождал удобный момент и, когда люди расползлись по нарам или же поползли к столу гонять козла (в камере непрекращающийся грохот книг нет, на работу не выводят, так вот нарезали из фанеры дощечек и гремят ими по восемнадцать часов в сутки), так когда все разбрелись, я подсел к нему и спросил: а он-то тут за что? Он ответил:
- Жильцы сдали. Я спросил:
- Скандалил?
К моему удивлению, он кивнул головой. А вид у него был совсем не скандальный.
- Что ж ты так?
Он промолчал. И опять в нем было что-то очень странное, непонятное, отсутствующее - словом, что-то очень и очень свое. И сидел он здесь по-особому - уверенно и стойко, как космонавт в кабине. А около угла рта все время держалась и не спадала кривая складка раздумья. Это при полной неподвижности.
- И что, большой скандал был? - спросил я.
- Да нет, не особенно. Просто постучал и покричал. Разозлился я тогда очень. Ну пристают и пристают ко мне.
- Почему же? Помолчал. Подумал.
- Да не работаю я нигде, а выслать меня они не могут.
- А почему ж не работаете?
- Да не берут. Посмотрят документы и говорят: нет, нам не надо. Я шизофреник.
Он вдруг поднимает на меня глаза, и вижу в них что-то очень мое собственное, человечески скорбное.
- А на пенсии трудно, очень трудно. Маленькая! Да и хранить ее я не умею. Обязательно выманят, возьмут и не отдадут, - сказал, смущенно улыбнулся и опять ушел куда-то.
Вот все эти двое или трое суток, как бы ни кричали в камере, о чем бы ни спорили над ним и перед ним, как бы его ни толкали на бок, он сидел так же тихо и неподвижно, не доступный ничему и никому. Его толкнут, он слегка привалится на бок, растерянно потрет его, опять сядет и думает что-то свое, думает, думает. "Господи, - подумал я, - так неужели они и этого воспитывают? Хотят ему что-то доказать? От чего-то остеречь? Да разве через пятнадцать суток он будет иным? Я знаю таких по лагерю. Они весь свой срок, и пять, и десять лет, проводили в таком же полусне. Иногда накатит на них что-то, они вскочат, побегут, застучат, закричат, а потом опять погружаются в свою прежнюю муть. И снова для них и день - не день, и год - не год".
А дышать мне все труднее и труднее, камера к вечеру становится голубой от дыма. На верхней полке и вообще не усидишь. И вот я толкусь внизу и разговариваю с людьми. Мне хочется опросить как можно больше человек. Почти все преступления здесь одинаковы: ссора с соседом, ссора с женой, квартирные склоки. Под понятие хулиганства ни одно из этих дел не подходит. Это все больше казусы из той категории, которые раньше назывались "делами частного иска". Один жилец поссорился с другим, жена поругалась с мужем, что-то случилось в кухне над газовой плитой. Таких столкновений было сколько угодно и до этого. Но вот кто-то из более осведомленных скандалистов или соседей понял, что идет кампания, что милиция заинтересована в том, чтобы случаев мелкого хулиганства сейчас было указано в сводках как можно больше (раньше были заинтересованы как раз в обратном), и позвонил в милицию. Пришел милиционер, увел с собой одного и объяснил другим, как и что на него надо писать. А там рапорт (с обязательным "выражался нецензурно"), постановление, пятнадцать суток. Обжалованию не подлежит. И все - сиди! И еще я думаю, что бумага все терпит и на ней все цифры выглядят убедительно. А между тем что, по существу, могут значить хотя бы такие строки сводки: "Выявлено случаев хулиганства за отчетный период двести двадцать пять случаев. Из них сто человек были привлечены к уголовной ответственности по 206-й, а сто двадцать пять осуждены на разные меры наказания согласно Указу от 19 декабря". Согласимся сразу, кто эти сто, - понятно: над точностью квалификации их проступков трудились сначала следователи, потом прокуратура, затем суд и защита; их дела направлялись в кассационные инстанции, контролировались прокурорским надзором, так что они не остались без защиты, но вот те сто двадцать пять, осужденные единолично, не защищенные кассационными инстанциями, не имеющие права жаловаться, неведомые прокурору - они-то кто? Насколько они виноваты? Да и виноваты ли вообще? Кто это и как это выяснит? А выяснить это нужно во что бы то ни стало, и даже не из-за человечности, а во имя борьбы с тем же хулиганством и мелким, и крупным, и самым-самым крупным, граничащим с убийством и бандитизмом.
Потому что Указ от 19 декабря, по которому я и сижу, это установление совершенно особого рода.
Почему? А вот почему: из всех возможных целей наказания (кара, предупреждение новых преступлений, влияние на других членов общества) указ больше всего (а может быть, и исключительно) преследует одну, главную "перевоспитание осужденных... в духе уважения к правилам социалистического общества", то есть указ - это обращение, апелляция к сознанию самих осужденных. "И сделайте из этого для себя выводы", как сказала мне Кочетова. Но какие же я выводы могу для себя сделать, если я судью не уважаю, нарушений не совершил и права на свое перевоспитание за этими лицами, увидев, как они действуют, не признаю. Ведь о моей изоляции дело не идет, я вернусь в ту же квартиру, из которой меня увели, к тем людям, которые на меня "доказали". Я встану к тому же станку или к той же плите, у которых стоял до этого. Буду жить с той же женой - так как я буду жить? С чем я вернусь? Что я понял и чего я не понял? Какие сдвиги во мне произошли? Ведь вот самые главные вопросы. И ответы на них получаются прямо противоположные - в зависимости от существа дела, следствия и суда. Получил очень много, если понял, что поделом была вору мука: все - если по одну сторону судейского стола сидел закон, а по другую стоял я - нарушитель. А если не так, если нарушитель сидел именно за судейским столом, если я считаю правым себя, а не его? Для какого дьявола тогда все эти милицейские рапорты с их дежурными формулами, издевательские разговоры в дежурке, суд, который не судит, а только осуждает, судья, который не спрашивает, а телефонничает да вписывает сутки - пять, десять, пятнадцать? Если после эдакого суда я потеряю уважение и к суду вообще, и к закону, то чем это может быть искуплено? И не заболею ли я тогда тем самым скептицизмом, тем "неверием", которые все мы считаем какой-то непонятной нам до конца болезнью молодежи? Задумывалась ли судья Кочетова когда-нибудь над этим вопросом? Приходили ли ей эти вопросы вообще в голову? Во всяком случае, могу сказать с полной определенностью и полнейшей ответственностью, что в той камере Краснопресненской пересылки, где я находился, никто ни во что не верил и никто ничего не уважал. И еще, вспоминая прошлое, думаю: опасность кампании еще в том, что она творец видимостей. Она создает видимость борьбы, видимость преступления, видимость служебного героизма и в заключение призрак победы (ох, как потом за него приходится дорого расплачиваться!)*. Под конец же она превращается во взбесившегося робота, который уже не подвластен никакому контролю, или - еще проще - в раковую опухоль, которой дано только расти и расти, разрушая все вокруг. Так было в те годы, которые я уже поминал, тогда спрос поистине рождал предложение, и понятно, почему, а сейчас как? Вот в этих делах о мелком хулиганстве.