Глава девятнадцатая

«Мы друзья Гелия Снегирева»

1

Чем лучше шли мои дела в такси, тем хуже и хуже обстояли они на радио. Всего лишь девять с половиной минут в неделю «наговаривал» я в студии записи, но установленный в ней микрофон обладал крайне неприятным свойством. Каждого, за кем захлопывается звуконепроницаемая дверь, микрофон просвечивает насквозь, и – куда там детекторам лжи! – читает, словно по книге, самые затаенные твои помысли. И если сознание сотрудника вещающей на соцлагерь радиостанции наводнено соображениями, связанными с куплей-продажей ценных бумаг, датами и адресами всевозможных аукционов, сведениями о круизах, шубах и прочих западных соблазнах, микрофон превращает его – в приживалу, в ничтожество, боящееся потерять легкий эмигрантский заработок и потому заискивающее перед американским боссом…

Полноценным сотрудником микрофон «Радио Свобода» позволяет чувствовать себя только тому иммигранту, который, оказавшись в свободном мире, год за годом продолжает жить духовной жизнью, бедами и болью той страны, которую покинул!.. Я же, хотя и не помышлял ни о предметах роскоши, ни о спекуляции, но все-таки цены на бензин, которым я заправлял кэб, беспокоили меня больше, чем международные цены на зерно, о закупках которого я рассказывал советскому слушателю… И чтобы как-то извинить самого себя и за это, и за то, что ни руки, ни душу невозможно было отмыть от дружбы со швейцарами, я снова и снова хватался перечитывать исповедь Гелия Снегирева: «Я никого не предал, не продал..»

«И зачем он об этом пишет? – думал я. – Ведь если бы он кого-то выдал, ну хотя бы людей, через которых передавал свои рукописи на Запад, это стало бы известно всем. И еще до того, как он умер, последовали бы новые аресты, новые процессы, репрессии…»

2

И все-таки я не мог избавиться от ощущения, будто эти страницы, написанные самым честным человеком из всех, кого я когда-либо знал, хранят в себе какую-то нечистую тайну…

Вот сентябрьским солнечным днем по Тарасовской улице по направлению к Ботаническому саду шагает бодрый сорокадевятилетний Гелий… Он давно готовился к аресту, и, оказавшись наконец в тюрьме, радуется каждой прогулке в тесном дворике, обнесенном высокой бетонной стеной: радуется тюльке на завтрак, радуется трубке и табаку, переданными с воли женой, и с ребяческим удивлением записывает: «Да, здесь радуешься всему!..»

А вот упоминание о голодовке, которую Гелий снял, так ничего и не добившись… Почему внимание мое сосредоточивается именно на тех подробностях, которые, вроде бы, ничего значительного не проясняют: после провалившейся месячной голодовки Гелий восстанавливает силы, что называется, не по дням, а по часам; и опять, и опять записывает, что сердце у него, как у спринтера; что он живет с постоянным ощущением пронзающей душу радости…

Как же это понять: почему вокруг заключенного, который практически здоров, вдруг замельтешили, заплясали белые халаты?

С чего бы? Заключенный ничем не болел и не болен. Так, иногда – хандра, иногда – жалобы на застарелый радикулит, но, поди ж ты – врачам виднее. Переполошились, выяснив, что Гелий Иванович плохо спит… Не помогло снотворное?.. Назначили коктейль из трех препаратов посильнее, инъекционно… Едва произнесено слово «стенокардийка», как в тюремной камере, словно это палата кремлевской больницы, появляется внимательнейший кардиолог, который ежедневно снимает кардиограмму, пичкает Гелия дефицитнейшим панангином, созывает консилиум из трех врачей.

Проходит месяц, другой, а настороженность медиков не ослабевает.

Отлично зная, что такая предупредительность по отношению не то, что к заключенному, но даже и по отношению к заболевшему капитану КГБ – явление по советским нормам из ряда вон выходящее, неуемный Гелий и тут не упускает случая поддеть следователя: уж не боится ли, дескать, наша госбезопасность получить в ходе следствия свежий трупик пятидесятилетнего мужчины?

Однако же мягкотелый следователь в ответ, как топором отрубил:

– Нет, Гелий Иванович, ЭТОГО мы не боимся. Чего нам бояться? Везде можно заболеть, все может случиться.

И острослов Гелий не нашелся, что возразить. Логика на этот раз была не на его стороне…

3

Наш дом, «рай бедняков» покидала первая эмигрантская семья. Все русские высыпали во двор. Женщины наблюдали суету переезда издали, а мужчины – подходили, предлагали помощь. Эмигранты – народ бережливый и считают предосудительным тратить деньги на то, что можно сделать своими силами.

Отъезжающие благодарили доброхотов, но от их бескорыстных услуг отказывались: мебель таскали нанятые, умелые грузчики; мы провожали своих соседей – в лучшую жизнь. Рыбный магазин освободил Розу от обязанностей официантки в доме престарелых.

Из чрева фургона-грузовика выглянул Миша:

– О, Володя! Ты как раз мне нужен…

Но сначала мы поговорили о новом жилье. Три спальни, веранда, сад, гараж – дворэц!

– Володя, мой адрес легко запомнить: три девятки, Ротшильд авеню…

Ротшильд авеню – это «джунгли», район, куда белый человек поедет только в случае необходимости. Миша не приглашал меня на новоселье; он хотел, чтобы я наведался к нему в магазин.

– Подскочи, когда у тебя будет время.

Впрочем, для обид оснований не было: живя в одном доме, мы не ходили друг к другу в гости…

– Хватит уже мучаться в чекере, – многозначительно сказала Роза.

– У меня ты будешь иметь не меньше, – сказал Миша.

– А делать что нужно? – поинтересовался я.

– Ничего, – простодушно отвечал Миша. – Ровным счетом ничего… Так ты заскочишь?

– Он заскочит, – пообещала Роза.

4

Я тосковал о прошлом, которое некогда с такой легкостью перечеркнул… Мне было только двадцать два года, когда я, начинающий провинциальный журналист, замахнувшись написать свой первый сценарий – о знаменитом враче – устроился санитаром в киевский Институт нейрохирургии.

Я таскал баллоны с кислородом из кладовой в операционный корпус мимо стоявшего в стороне одноэтажного домика, где помещался морг, и, улучив минуту, в укромном углу записывал в блокнот свои наблюдения:

«Прежде чем войти в морг, на вскрытие, врачи снимают белые халаты…»

Вооруженный шваброй и ведром, я мыл пол в подвале главного корпуса и очутился как-то в маленькой, безоконной комнатушке, где на грубосколоченных палках стояли тысячи серых канцелярских папок – истории болезней. Я открыл одну: «окончательный диагноз – саркома». Открыл другую – «медуллобластома»; третью – «астроцитома»…

Завороженный звучными и страшными словами, совершенно не представляя себе, как это будет выглядеть на экране, я строчил:

«Это парад опухолей… За каждым из препаратов стоит человек, который хотел жить… Люди, снимите шапки: здесь мертвые учат живых…»

Добросовестность и безответность санитара вознаграждались тем, что уже через неделю или две мной помыкал каждый кому ни лень, вплоть до алкаша-лаборанта, в обязанности которого входило чистить клетки подопытных животных и таскать им корм. Как-то с одним из таких поручений я попал в институтский виварий…

Едва переступив порог удушливого этого помещения, пропитанного еще более мерзкими запахами, чем морг; впервые услышав стоны истерзанных экспериментаторами, обреченных на муки и смерть тварей, я понял: сюжетом моего сценария будет судьба – собаки…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: