Себастьян Жапризо
Долгая помолвка
— Взгляни-ка на дорогу! Кого ты там видишь?
— Никого, — ответила Алиса.
— Мне бы такое зрение, — заметил Король с завистью. — Увидеть Никого! Да еще на таком расстоянии... А я против солнца и настоящих-то людей с трудом различаю!
В СУББОТУ ВЕЧЕРОМ
Жили-были пять французских солдат, которым на роду было написано воевать.
У первого, в прошлом разбитного, веселого парня, на шее болталась бирка с номером 2124, выданная призывным пунктом в департаменте Сена. А на ногах были сапоги, снятые с немца. Теперь эти сапоги, увязая в окопной жиже, шлепали из одной траншеи в другую, через забытый Богом лабиринт, ведущий на передовую.
Следуя друг за другом и спотыкаясь на каждом шагу, со связанными за спиной руками, все пятеро шли к передовой. Их вели люди с ружьями наперевес из траншеи в траншею, навстречу вечерним сполохам — хлюп-хлюп, чавкали по грязи сапоги, снятые с немца, — мимо первых линий окопов, мимо дохлой лошади, мимо брошенных ящиков с боеприпасами и разного другого похороненного под снегом хлама.
В те первые дни первого месяца 1917 года выпало много снега.
Номер 2124 брел по траншеям, с трудом вытаскивая ноги из грязи, и подчас кто-нибудь по доброте душевной помогал ему, схватив то за рукав, то за полу старой, задеревеневшей от холода шинели.
А еще были лица.
Десятки, сотни лиц, заляпанных грязью, повернутых в сторону узких траншейных переходов, провожающих безмолвными взглядами пятерку усталых солдат, через силу тащивших свои тела — все дальше, все вперед, в сторону передовой. В блеклых вечерних сумерках они смотрели из-под касок поверх поваленных деревьев и гор развороченной земли, их глаза на заляпанных грязью лицах не отрывались от этих пятерых со связанными за спиной руками.
В совсем еще недавние прекрасные деньки этот номер 2124, по прозвищу Эскимос, но отзывавшийся и на кличку Бастилец, был столяром, обтесывал рубанком доски, а в промежутках между двумя готовыми кухонными шкафами отправлялся пропустить стаканчик белого сухого вина к Малышу Луи на улицу Амело в Париже. Каждое утро он обматывал живот длинным фланелевым поясом. Один раз, два, три раза. Окна его комнаты выходили на крытые шифером крыши, над которыми проносились стаи голубей. А в постели лежала черноволосая девушка, говорившая... — так что же она говорила?
Осторожно, не оборви провод.
С непокрытыми головами, траншеями на передовую шли пятеро французских солдат со связанными размокшей и задубевшей, как и их шинели, веревкой руками, которым на роду было написано воевать.
И когда они проходили мимо других солдат, кто-нибудь обыденным, участливым тоном просил их не споткнуться о провод и не оборвать его.
Он был столяром, военный трибунал судил его за умышленный самострел. Так они решили, обнаружив на его раненой левой руке следы пороха, и приговорили к смертной казни. Но на самом деле все было не так. Он хотел вырвать седой волос на голове, а ружье, к тому же не его собственное, внезапно выстрелило, ибо на всем протяжении от моря на севере до гор на востоке в лабиринтах окопов, вырытых человеком, поселился дьявол. Так он и не сумел вырвать седой волос.
В 15-м году его наградили: упомянули в приказе и выдали деньги за пленных. Троих. Первый был взят в Шампани. С поднятыми вверх растопыренными руками, рыжим растрепанным клоком волос над глазами, он говорил по-французски. Он говорил... — так что же такое он говорил?
Осторожно, не оборви провод.
Двое других пленных остались рядом с одним из своих, умиравшим от неизвестно чего в животе — раскаленного осколка снаряда, осколка солнца, просто осколка. Они ползли, упираясь локтями, под разбитой двуколкой, в серых, отделанных красным кантом, пилотках, ползли в туго натянутых на голову пилотках. В тот день светило солнце, товарищ. Когда же это было? Где-то в разгар лета 15-го. Однажды он сошел с поезда в деревне и на перроне увидел пса, лаявшего на солдат.
Номер 2124 был резвым и крепким парнем, со здоровенными плечами трудяги, каким он был и в годы молодости, когда жажда приключений и задор толкнули его отправиться в Америку. У него были плечи дровосека, ломового извозчика, золотодобытчика, делавшие его меньше ростом. Теперь ему исполнилось тридцать семь лет, он верил всему тому, что говорилось в оправдание происходящего несчастья, всему тому, что теперь засыпал снег. Чтобы не холодно было дневалить, он снял сапоги с немца, которому они больше не требовались, взамен собственных старых разбитых башмаков, набитых соломой и газетной бумагой. Его осудили за самострел и еще раз, к сожалению, за то, что был выпивши и сделал глупость с товарищами. Но не стрелял в себя, это совершенно точно. Был награжден, старался как все остальные и теперь никак не мог взять в толк, что же с ним случилось. Он шел во главе пятерки, ибо был старше других, по заполненным водой траншеям, выставив вперед свои могучие плечи, провожаемый безмолвными взглядами товарищей.
У второго солдата со связанными руками был номер 4077 с призывного пункта тоже в департаменте Сена. Его бляха все еще болталась под рубахой, но все другие знаки отличия и наград и даже карманы мундира и шинели были, как и у его товарищей, сорваны. Входя в траншею, он поскользнулся, упал и промок до нитки. Может, это было и к лучшему: от холода его левая рука онемела, и боль, мучившая много дней подряд, притупилась. Холод подействовал и на его разум: от страха он как будто задремал и воспринимал происходящее как дурной сон.
До этого сна он был капралом. Когда в их роте понадобился таковой, все солдаты высказались за него. Но он презирал звания. В нем жила непоколебимая уверенность, что когда-нибудь все люди станут свободными и равноправными, сварщики в том числе — ибо он был сварщиком в Банье, близ Парижа, мужем и отцом двоих дочерей, а голова у него была набита выученными наизусть красивыми фразами о рабочем человеке. Так в них говорилось — все это он хорошо вызубрил за тридцать лет жизни, да еще отец, рассказывавший ему о поре цветения вишен, тоже так понимал. Его отец, который узнал это от своего отца, накрепко вбил ему в голову, что бедняки своими руками делают пушки, из которых потом их расстреливают, а богачи этими пушками торгуют. Он пытался высказаться на этот счет во время привалов, в овинах, в деревенских кафе, когда хозяйка зажигала керосиновую лампу, и жандарм умолял их разойтись по домам, — вы же, мол, славные ребята, будьте благоразумны, расходитесь. Но он не умел ни складно говорить, ни доходчиво объяснять. Вокруг было столько нищеты, а вино, спутник нищеты, так притупляло его мозг, что ему становилось еще труднее все им объяснить.
Незадолго до Рождества, когда они двигались к передовой, разнесся слух о том, что проделали некоторые солдаты. Он тоже зарядил ружье и выстрелил себе в левую руку, торопливо, не глядя, не успев даже ни о чем подумать, чтобы тотчас присоединиться к своим. В классе, где его судили, их было двадцать восемь, поступивших так же. Он был доволен, даже гордился тем, что их было двадцать восемь. Пусть ему не суждено это увидеть, ибо солнце для него заходило в последний раз, но он знал, что настанет день и для французов, немцев, русских — он говорил: всей оравы, — наступит день, когда никто не захочет воевать — никогда, ни за что. Он в это верил. У него были бледно-голубые глаза с мелкими красными прожилками, которые подчас встречаются у сварщиков.
Третий был из Дордони, и на груди у него висела бляха под номером 1818. Когда ему вручали ее, он удивленно покачал головой, поскольку в годы пребывания в приюте его шкафчики в столовой и спальне были под номером 18. С тех пор как он научился ходить, у него сохранялась неизменно тяжелая походка; теперь она была еще тяжелее из-за налипшей окопной грязи, да все в нем было тяжелым, терпеливым и упорным. Он тоже зарядил ружье и выстрелил в правую руку, он был левшой — а глаза при этом не закрыл. Напротив, старался взглянуть на происшедшее как бы со стороны, неземным взором, отличавшим его от других, взором, отражавшим его глубокое одиночество. Номер 1818 уже давно был одинок и в одиночку вел свою собственную войну.