Есть и еще одна энигма – явное порицание моего поведения, проскользнувшее у него в самом начале. Тут моя совесть немного нечиста, потому что только на этих страницах я рассказал правду. Полиции и Морису с Джейн я объяснил, что был застигнут врасплох спящим. Никто не винил меня за то, что я не попытался сопротивляться, – в этом напавший и жертва составляли меньшинство в два голоса. Я и сейчас не уверен, что так уж виню себя. Мои сожаления опираются на степень, в какой я верю его словам, что стоило бы мне поднять шум, и он бы сразу ретировался. В любом случае трудно уловить смысл в сожжении моей книги за то, что я не набросился на него. Зачем ему было карать меня за то, что я упростил для него дело? И что в его реальном поведении, в его явно болезненной реакции указывает на то, что сопротивление воспрепятствовало бы финалу? Предположим, я был бы саркастичен, ядовит и прочее… избавило бы это меня от дальнейшего?
Я попытался составить список того, что могло бы вызвать у него ненависть ко мне: мой возраст, моя щуплость, моя близорукость, мой выговор, моя образованность, моя трусость, мое все остальное. Несомненно, я выглядел абсолютным старомодным предком и так далее, но ведь вряд ли все это могло сложиться в нечто большее, чем образ пожилого мужчины, вызывающего смутное презрение. Вряд ли я мог знаменовать то, что он называл «они», «система», капитализм. Я принадлежу к профессии, которая, казалось, внушала ему некоторое уважение – ему нравятся книги, он любит Конрада. Так почему я вызвал в нем антипатию… а вернее, с какой стати он меня возненавидел? Если мою книгу о Пикоке он рассматривал в пуританском свете «Пью лефт ревью»[6], как всего лишь паразитирование на буржуазной надстроечной форме искусства, несомненно, он бы так прямо и сказал. И ведь он даже отдаленно не походил на интеллектуала-марксиста.
Морису и Джейн такое квазиполитическое объяснение представляется наиболее убедительным. Однако я думаю, что они несколько предубеждены из-за семейной травмы, которую причинил им Ричард. Я не нахожу тут ни малейшей аналогии с моим молодым человеком. Он ни разу не причислил меня к «Ним». Не проявил ни малейшего интереса к моим политическим взглядам. Он атаковал нечто заведомо аполитичное – мою книгу.
У меня упорно сохранялось впечатление более развитого ума, чем следовало из его манеры выражаться, как будто он сам понимал, что несет вздор, и делал это, чтобы испытать меня: если я предоставляю ему столько возможностей валять дурака, значит, заслуживаю, чтобы дурака сделали из меня. Однако подозреваю, что это
Должен упомянуть еще одну теорию Мориса: мальчик был шизофреником, и усилия и напряжение быть со мной сдержанным нарастали, пока наружу не вырвалась его скрытая агрессивность. Однако он же и после того, как принял решение, предлагал мне коньяку, спрашивал, не надо ли включить электрокамин. Это как-то не сочетается с шизофренией. К тому же он ни разу не проявил намерения применить ко мне физическое насилие и ничем не показал, что конечная цель – продемонстрировать мне эту свою сторону. Я был связан, рот у меня был заклеен. Он мог бы ударить меня, надавать мне пощечин, сделать со мной, что хотел. Но я убежден, что телесно мне с начала и до конца ничто не угрожало. Атака велась на что-то другое.
Какая-то важная подсказка, я убежден, кроется в его странном заключительном жесте – агрессивно вздернутый большой палец у самого моего лица. Совершенно очевидно, что своего классического значения этот жест в себе не заключал: никакого милосердия оказано не было. Столь же очевидно, он не нес и обычного современного значения «все в полном порядке». Вернувшись в Лондон, я начал замечать, как часто им пользуются рабочие, сносящие здание напротив моей квартиры – зрелище, которое, как я заметил, приобрело для меня определенное болезненное очарование, поскольку мои мысли часто занимали смерть и разрушение. Меня поразило, сколько значений рабочие извлекают из вздернутого большого пальца. Он означает простое «да», когда грохот мешал перекрикиваться; или «я понял, сделаю то, что тебе надо»; кроме того, может довольно парадоксально обозначать и распоряжение продолжать (если, например, он адресован водителю самосвала и держится долго), а также «стой, отлично» (когда коротко поднимается при том же маневре). Но во всех этих его использованиях отсутствует агрессивность. И только несколько месяцев спустя меня внезапно осенило.
Я повинен в небольшом пороке – люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я не совсем уверен, что именно извлекаю из этого пустопорожнего времяпрепровождения, кроме ощущения интеллектуального превосходства при виде затраты такого количества бездумной энергии на современный эквивалент цирковых зрелищ в Древнем Риме. Но однажды вечером мое внимание привлек игрок, выбегавший из «туннеля» па арену, который показал этот агрессивный большой палец компании вопящих болельщиков на трибуне рядом, и двое-трое ответили ему тем же знаком. Смысл (игра еще не началась) был ясен: мы полны мужества, мы намерены побить противника, мы победим. Отзвук был очень четким. Я внезапно увидел в жесте моего вора суровое предупреждение: решающий матч вот-вот начнется, и команда противника, которую он представляет, твердо намерена выиграть. Он практически сказал: тебе это не сойдет так легко, как ты думаешь. Может показаться, что такое предупреждение имело гораздо больше оснований исходить от меня, чем от него. Но я так не думаю. Сожжение моей работы было просто предварением вздернутого большого пальца. За этим скрывался страх – и уж во всяком случае, злость на то, что в данном матче я выхожу на поле с большим преимуществом. Каким бы неправдоподобным это ни выглядело в тех обстоятельствах, но в некотором смысле я в его мнении оставался носителем привилегированности.
Все это подводит меня к гипотетическому заключению. Прямых доказательств у меня мало, но и те я сам уже подорвал, признавшись, что не могу поклясться в их абсолютной точности. Но я думаю, некоторые его языковые выверты (бесспорно повторявшиеся, если и не так часто, как в моем пересказе) крайне значимы. Например, такое употребление обращения «мужик». Я знаю, оно очень распространено среди молодежи. Но в его применении ко мне проскальзывает ощущение нарочитости. Хотя отчасти преднамеренно оскорбительное, мне кажется, оно прятало и довольно жалкую попытку уравнивания. Оно должно было дать понять, что между нами нет разницы, вопреки различию в возрасте, образовании, среде и остальном. Но на деле оно выражало своего рода признание всего, что нас разделяло, возможно, даже своего рода ужас. Возможно, не так уж абсурдно предположить, что неуслышанное мною («Мужик, твоя беда в том, что ты плохо слушаешь») был безмолвным криком о помощи.
Еще «верно» как вездесущий довесок ко всевозможным утверждениям, которые вовсе его не требовали. Я знаю, что это слово также настолько в ходу у молодежи, что опасно видеть в нем нечто большее, чем пистацизм – бездумное попугаячье подражание. И тем не менее я подозреваю, что это одно из наиболее разоблачающих расхожих слов нашего столетия. Вполне возможно, что грамматически это сокращение от «верно ли это?», а не «верно ли я говорю?», но я убежден, что психологический подтекст всегда ближе ко второму. В сущности, оно означает: «Я совсем не уверен, что я прав». Конечно, это слово может быть произнесено агрессивно: «Только посмей сказать, что я неправ!» Но вот самоуверенности оно означать никак не может. Оно в основе своей выражает сомнение и страх, так сказать, безнадежное parole в поисках утраченного langue[7]. Подтекст – недоверие к самому языку. Люди не столько сомневаются в том, что думают, во что верят, сколько в своей способности выразить это словами. Знамение культурного разрыва. И означает «я не способен» – или «возможно, не способен» – общаться с вами». А это не социальное и не экономическое, но истинное лишение привилегий.