— Папа настаивал на Руженке, маме захотелось экзотики.
— Раймонда я знаю давно, мы вместе учились. Он — первый земляк, встреченный мною в Англии, хотя в то время я мало что знал о Чехии. Я был на выпускном курсе, когда он только поступил на первый. Я не мог видеть, как над ним издеваются. Людям не нравилось, что Бог сотворил его иным. Я оказал ему покровительство, и мы подружились.
Он сын чешского эмигранта, спасавшегося от фашистов, наполовину англичанин. Родился после войны, его мать была англичанка захудалого дворянского рода откуда-то из Ланкашира. Вроде бы голубая кровь текла в жилах обоих его родителей — так он, во всяком случае, уверяет. Не знаю, можно ли ему верить, но мне это безразлично.
— Значит, он работает на вас?
— Можно и так сказать.
— А что он делает?
— То одно, то другое. Организует встречи в разных инстанциях. Я бы сам не справился.
Разговор заметно утомил рыцаря. Посмотрев на часы, он поднял палец.
— И снова наш Мокер. Башенная кровля — тоже его, как и большое готическое окно, пробитое над порталом. Сто двадцать лет назад пражане были умнее, чем нынче, они умели выбирать архитекторов. К сожалению, этого не скажешь о городских советниках, которые были такими же тупицами, что и сегодняшние: ведь именно в то время разрабатывались планы по перестройке Еврейского Города. В наши дни пуризм презирают, да только культ новизны непременно закончится кризисом. Об этом свидетельствует мода на смешение всех мыслимых стилей. Разумеется, можно упрекнуть Иозефа Мокера в излишнем стремлении к украшательству, годящемуся скорее для французских кафедральных соборов, чем для чешских церквей, но это крохотное прегрешение, на которое, благодаря тому, что было им сделано для возрождения готики, он имел святое право.
Гмюнд шагал по южному нефу храма, стучал палкой о плиты пола, останавливался по очереди у всех трех алтарей и с неудовольствием их разглядывал.
— Мерзость. Придется разрушить. Вы только посмотрите на этого святого Григория! У него должен быть вид мученика, а он похож на какого-нибудь болвана из городской управы. А эта кошмарная Пьета — вам приходилось прежде видеть что-нибудь более безобразное? И на это вот тоже стоит взглянуть — алтарь Девы Марии Святоштепанской. Алтарь в стиле рококо!
— Мне он нравится, — сказала Розета с вызовом.
— А мне нет. Распухшая язва на чистой коже готического храма. Сплошные фальшь и притворство! Как же я рад, что здесь нет больше Розалии, написанной Шкретой, этим явно переоцененным мазилой. По мне, так лучше всего было бы, если бы алтарь вынесли отсюда какие-нибудь воры да вдобавок прихватили с собой еще и этих задастых ангелочков. Церковь пускай оставят, ее им не поднять.
— Часовню и алтарь тоже, — не сдавалась Розета.
— С ними я сам разберусь, — парировал Гмюнд, явно пытавшийся справиться с собой. Он задыхался от волнения, ему даже пришлось вытереть лицо. — Их тут не будет, — добавил он.
— Никто вам этого не позволит, — резко сказала Розета. — И я не могу согласиться с тем, что вы предлагаете. Это нужно решать иначе.
Гмюнд нахмурился — по-видимому, огорчившись, что не сумел сдержаться, а не потому, что Розета осмелилась протестовать. Он снова взглянул на часы и холодно сообщил, что нам пора уходить. Сунув в карман блокнот и ручку, великан подошел к скамье, на которой оставлял свою шляпу. Взял ее в руки, небрежно стряхнул пыль. В душе я восхищался Розетой, которая нашла в себе силы спорить с Гмюндом и при этом не выглядеть по-полицейски противной. Ее униформа опять напоминала маскарадный костюм, надетый ради того, чтобы скрыть нечто истинное.
Я искоса разглядывал ее фигуру, заточенную в черную ткань, трещавшую по швам. Одежда не шла ей, это было очевидно, но сейчас я заметил и еще кое-что: тело девушки тоже казалось чужим! Не говоря уже о пухленькой мордашке херувимчика с барочного алтаря. Ямочки, которые появлялись у нее на щеках, когда она улыбалась, наверняка были настоящими, а вот само лицо ей не принадлежало.
Она заметила мой взгляд. Ее глаза потемнели, теперь они смотрели в сторону. Может, это стеснительность? Стеснительность в конце двадцатого века, когда телесные формы принято всячески подчеркивать? Создавалось впечатление, что она пытается утаить свое женское естество.
Я последовал за Гмюндом к выходу. Когда он исчез в ризнице, я обернулся к Розете. Остановившись возле второй колонны южного нефа, она нагнулась и подобрала что-то с пола.
— Угадай, что я нашла, — окликнула она меня. — Кто-то потерял пять крон.
У выхода она бросила монету в металлический ящичек для пожертвований на храм.
Nevermore, каркнул ворон над башенкой Святого Лонгина. Теперь-то я знал, что это означает: «Тебе не убежать от себя самого». Жуткое приключение в Святоштепанском храме подтвердило, что все то, от чего я долгие годы пытался скрыться, останется со мной до конца моих дней.
IX
Что рассказать о том? Что говорит совесть жестокая, сей призрак на моем пути?
Самое красивое — это цветки сирени. И второе самое красивое — непревзойденная роза. И третье самое красивое — между розами и сиренью находятся пионы. И гроздья сирени в прозрачной стеклянной вазе завораживают меня, и розы, пышно расцветающие незадолго до того, как опадут их лепестки, и пионы в утренних лучах, проникающих сквозь восточное окно. Когда я говорю «сирень», то имею в виду сирень до сорок пятого года; в аромате моей сирени нет и намека на запах пороха, горящей нефти, политизированной истории. Но как разъять их? Та же участь постигла и гвоздики, украшение важных мужей в серых костюмах; без них не обходится ни одна официальная встреча в международном аэропорту или икебана в зале заседаний. VIP-цветы. Когда вазы кончаются, в ход идут бутылки. Алым розам тоже грозит опасность; может, им все-таки удастся устоять и не растерять свои лепестки? Розовый сад и нынче, как в Средние века, являет собой место для размышлений. Я вхожу туда. Я отрешаюсь от двадцатого века.
Цветы, что стояли в вазах на главном алтаре Святого Штепана, были ветками белой сирени. Я осознал это как раз в тот день, когда отправился в больницу навестить инженера Загира. Но я даже не удивился, просто осознал и забыл. Может, они были искусственными, может, их привезли из Голландии или Бразилии. Вот только зачем? Для кого?
Загир оказался коренастым и подвижным, точно ртуть, мужчиной лет сорока с небольшим; даже в полосатой пижаме и голубом халате он не утратил холености и элегантности. В больнице на Карловой площади он платил за отдельную палату с душевым уголком, телевизором и террасой, откуда открывался вид на облетающие деревья в больничном скверике и башню храма Святой Екатерины. Комната тонула в многоцветье, множество букетов заставляло забыть о том, что находишься в больнице. Больше всего тут было желтых и желто-красных тюльпанов, почти безвкусных из-за непомерно длинных стеблей и больших, едва ли не совершенно одинаковых, похожих на стаканы, цветов. В этой выверенности, в этом излишне благородном облике я увидел признак тупости; а может, тюльпан — это вообще цветок дураков? Пациент равнодушно обронил, что понятия не имеет о том, кто их сюда прислал. У него была смуглая кожа, которая контрастировала с яркими красками лепестков, он сидел на кровати, опершись на груду подушек, и чистил апельсин. Перед ним на покрывале стоял поднос, заваленный апельсиновой кожурой, из-под которой выглядывали ждавшие своей очереди плоды. Я заметил также виноград, яблоки и какие-то зеленоватые фрукты с мясистыми иголками — эти были мне незнакомы. Загир, чью липкую руку я пожал прямо над этим богатым урожаем, перехватил мой любопытный взгляд и предложил попробовать один такой колючий шарик. Я поблагодарил, но отказался. Он пригласил меня садиться. Я повертел головой по сторонам: оба стула были заняты вазами, пластмассовыми стаканчиками и даже лабораторными колбами с букетами. Под стульями выстроились в рядок непочатые бутылки с различными этикетками и разноцветным содержимым. Не найдя, куда сесть, я оперся о письменный стол, который совершенно не гармонировал с остальной мебелью; как пояснил инженер, коллеги привезли его сюда с работы.