Тираж двух главных русских газет, санкт-петербургских и московских «Ведомостей», не превышал обычно тысячи экземпляров; но к началу 1790 года у петербургской газеты уже две тысячи, а у московской — четыре тысячи: рекордные цифры! В других городах газет нет (заведутся только через полвека), но десятки людей переписывают новости и посылают друзьям в города, городки, деревни… И вот уж помещики в лесной глуши обсуждают парижские события; и на Волге — вблизи тех мест, где скачет на палочке пятилетний Миша Лунин; и в штабе русских войск, сражающихся против Турции. А затем рукописные газеты переходят через Урал и углубляются в невообразимые пространства Сибири: знал бы Париж, как горячо и постоянно обсуждаются его новости в столице Западной Сибири Тобольске, городе, все же более удаленном от русской столицы, чем Франция; там, в Сибири, как раз в эти годы усилиями прадеда Менделеева, отца композитора Алябьева и других достойных людей выпускается журнал с эффектным названием, упоминающим две реки — ту, на которой стоит Тобольск, и знаменитую греческую, священную реку вдохновения, — журнал "Иртыш, превращающийся в Иппокрену". Реверансы просвещенной монархине там естественно соседствуют с комплиментами французским свободолюбцам.
Мало того, в столичных лавках кое-где из-под полы продаются издания, пришедшие прямо из Парижа, — письма графа Мирабо, десятки острых карикатур. Случалось, несколько торговцев подписывались на одну газету, и единственный грамотный среди них читал вслух, остальные же только внимали; "глаза устают от чтения газет, так они интересны", — восклицает княгиня Вяземская, а старая графиня Салтыкова, послушав, что читает ее племянник, с ужасом заявляет, что в их семье "зреют семена революции"…
Но, полно, не преувеличиваем ли мы? Франция так далеко от России, исторические проблемы столь различны: ведь еще Дидро, беседуя с Екатериной II, между прочим заметил, что рабство крестьян в той форме, как это сохранилось в ее империи, во Франции отменил еще король Людовик Толстый в начале XII века; положим, Дидро преувеличивал, жесткие феодальные отношения сохранялись и позже, но в общем философ прав: уже два века русский сеньор может купить, продать, заложить не только свою землю, но и своих крестьян; во Франции же ничего подобного нет — устройство этой страны лишь внешне совпадает с некоторыми российскими чертами: и там, и там абсолютизм, но в России куда более тиранический; и там, и там крестьяне зависят от владельцев, но в очень разной степени. Зато в России совсем нет такой большой промышленности с вольнонаемными рабочими, как во Франции, и почти нет третьего сословия.
Очень разные страны: в одно время они существуют как бы в разных эпохах…
И тем не менее посол Сегюр хорошо помнил:
"Хотя Бастилия не угрожала ни одному из жителей Петербурга, трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы среди торговцев, купцов, мещан и некоторых молодых людей более высокого социального уровня".
В ту же пору Семен Воронцов, русский посол в Англии, написал императрице, что Пугачев, не читая французских книг, осуществлял ту же программу, что и французские бунтовщики… Несходство — и сходство.
Дело в том, что сегодня, двести лет спустя, мы, пожалуй, при всем желании не способны почувствовать, что значила для Европы, России, для всего мира революция во Франции.
Нам возразят — разве после 1789 года не было революций, по масштабу еще больших? В 1848 году запылала вся Европа; Октябрьская революция в 1917 году потрясла мир. Все так! Но в XIX и XX веках люди как бы привыкли к революциям; на жизнь одного поколения их приходилось иногда по нескольку…
Иное дело Франция: нидерландская и английская революции за сто и двести лет до того были замечены куда меньше, ибо — иной масштаб, да и Европа еще не созрела, чтобы оценить новизну тех переворотов; правда, американская революция за несколько лет до французской прозвучала внушительно — но все же за океаном; все же — борьба с иноземными захватчиками.
14 июля 1789 года прогремело тысячекратным эхом, потому что взрыв состоялся в Париже, средоточии культуры и мысли, "столице мира".
Худо-бедно, после падения Римский империи 1300 лет в Европе существовал один и тот же строй: времена менялись, рыцарские латы уступали место камзолу, примитивные суденышки — многопарусным кораблям, но все же второе тысячелетие в любой европейской стране существовали короли, сеньоры, зависимый народ…
Так было всегда, и Франция была одним из самых красочных образцов "тысячелетнего царства". И вдруг — французская революция; и мир ахнул: оказывается, можно и так!
Разница цивилизаций, даже такая, как между Россией и Францией, мало теперь значила по сравнению с общим ожиданием перемен: они, разумеется, будут неодинаковыми, в зависимости от обстоятельств, — но будут! 70 лет спустя Александр Герцен запишет:
"Никогда человеческая грудь не была полнее надеждами, как в великую весну 90-х годов: все ждали с бьющимся сердцем чего-то необычайного; святое нетерпение тревожило умы и заставляло самых строгих мыслителей быть мечтателями".
Что же будет дальше, как пойдут события во Франции и других краях?
Перелистывая сотни газетных листов, книги, письма, читая стихи Гете, Шиллера, внимательно наблюдающих за каждым изгибом революции, мы видим и слышим: многие умнейшие люди надеются, очень надеются, что, если на земле уже век просвещения, а революция началась в стране просвещеннейшей, то скоро, очень скоро все на свете устроится; са ira!
Иначе говоря, прольется немного крови — как в Париже 1789–1790 годов, — и короли уступят, разумные люди получат доступ к власти, расцветут наука, промышленность, торговля: человечество, как предсказывали мудрецы, приблизится к идеальному миру.
Революция с одними положительными результатами, без отрицательных, темных сторон!
Иван Симолин, по должности обязанный предсказывать дальнейший ход "французской болезни", 26 марта 1790 года извещает Екатерину II:
"Только провидение может предугадать, когда Франция сможет снова занять свое место среди держав Европы. Если судить по сложившейся обстановке, то, конечно, это не произойдет в настоящем столетии, если бы даже контрреволюция, кажущаяся невозможной при существующем положении дел, перевернула все, что совершено за это время. Все в этом королевстве дезорганизовано, извращено, уничтожено, и расстройство финансов сулит банкротство фактическое, если даже о нем не будет объявлено".
Мы не имеем претензии к 70-летнему послу за то, что он не предвидит, как через два-три года армии санкюлотов разгромят коалицию всех европейских держав вместе взятых. Он иначе воспитан, русский посол: в его жизни, у десятков предшествующих поколений ничего подобного не встречалось.
И разве не столь же уверенно и пренебрежительно многие французские, английские, американские эксперты будут толковать о слабости, безнадежном положении только что победившей революции 1917 года в России?
Подобно Симолину мыслил ряд русских аристократов; впрочем, один из них, князь Александр Голицын, все же предсказывал обратное — что в случае принятия конституции и установления нового строя во Франции "нельзя беспристрастному человеку не признаться, что это государство будет наисильнейшее и придет на высочайшую степень цветущего состояния".
В России спорили, вырывали друг у друга газеты, с особым интересом читали известия, что "парижские жители поют и танцуют, а парижанки убираются опять по-щегольски"; что в одежде "пунцовый цвет все еще господствующий", а молодые парижские модницы появляются "в платках и уборе по-крестьянски"; впрочем, на эти моды обрушилась та самая просвещенная княгиня Дашкова, которая 20 лет назад спорила с Дидро о рабстве.
"Теперь, — писала она, — когда Париж, прежний источник мод, есть только скопище разбойников, каторжников и бунтовщиков; когда все знатные и благомыслящие сей град оставили, кто моды там издает? Кому хотите подражать? Рыбачихи суть одни дамы в Париже, женский пол представляющие, и чернь, в пагубное заблуждение приведенная, царствует".