– Мы с ним старые фронтовые товарищи, – пояснил Энцио, – а это нечто вроде кровного братства. В сущности, мы с ним так и остались отвоевавшими фронтовиками из окопов, которые плечо к плечу шагали сквозь огонь и воду. Ты тоже должна шагать с ним плечо к плечу, Зеркальце!
Я охотно последовала бы его совету, но, как мне показалось, Староссов не горел желанием шагать со мной плечо к плечу, он как будто даже невзлюбил меня. Я почему-то была убеждена, что наша дружба с Энцио пришлась ему не по душе и он заботился обо мне лишь по настоятельной просьбе друга и только в его отсутствие, то есть «шагал со мной плечо к плечу» против своей воли. Он даже иногда говорил со мной об Энцио, но так, как будто я не совсем понимаю его друга. Однажды Староссов показал мне его рукопись и спросил, не желаю ли я прочесть ее, – тогда бы я лучше узнала его. Я ответила, что сама попрошу разрешения Энцио сделать это. Потом я спросила Энцио, пишет ли он теперь рассказы или драмы, потому что для стихотворений объем рукописи показался мне слишком велик. Он, немного смутившись, отрицательно покачал головой и сказал, что с его сочинительством дело обстоит хуже, – во всяком случае, с моей точки зрения, – и он позже объяснит мне, что имеет в виду. Однако вскоре я сама все поняла: он, как и Староссов, писал статьи, посвященные политическим проблемам, унизительному миру и критике во всех областях культурной и общественной жизни, – так ведь, кажется, выражаются в подобных случаях? У Староссова, который отчасти слушал тот же курс, что и я, было постоянное место впереди меня, и каждый раз, коротко и чинно поприветствовав нас с Энцио, – если тот сопровождал меня, – в своей обычной сдержанно-холодной манере, он тотчас же садился и словно забывал про нас. Энцио иногда подсаживался к нему на минутку, так как у них всегда были какие-то общие дела; чаще всего они говорили о рукописях. Поскольку мое место, как я уже говорила, было прямо за Староссовом, я не могла не слышать их разговоров. При этом я каждый раз вспоминала, как в самые первые дни пребывания Энцио в Риме, в салоне моей бабушки, я тайком слушала его стихи. И теперь речь шла о тех же самых вещах, что и тогда. Я вновь слышала эти потрясающие слова об огромных жестоких машинах, которые, словно искусственные дикие звери, пожирают души и плоть людей, о знании и разуме, которые делают человека прозрачным, холодным и бессердечным, о гигантских городах, оторванных от природы, о войне и о стальных грозах, встающих над горизонтом и возвещающих гибель этого окаянного мира, – только теперь эти слова не выливались в крик сострадания и ужаса, теперь автор обсуждаемых очерков, Энцио, похоже, принял все это – пусть без восторга, но как некую данность, как неотвратимый рок. Но больше всего меня удивил язык, которым были написаны эти статьи. Он был трезвым, но в то же время режущим слух, впечатляющим и вместе с тем банальным, изобилующим всевозможными газетными штампами, – одним словом, этот язык был лишен какой бы то ни было красоты и оригинальности. Каждая фраза подтверждала верность слов Зайдэ о том, что для Энцио теперь уже совершенно неважно, поэт он или нет, и это означало еще одну перемену, которую я обнаружила в нем. Так же как он когда-то преодолел страх перед метафизическим одиночеством, он преодолел и собственную музу! Но как это могло случиться? Я невольно вспомнила его слова: когда пишешь стихи, невозможно жить, а когда ты живешь, ты не можешь писать стихов. Выходит, Энцио теперь хотел только жить и потому не мог писать стихи? Или это опять же было связано с его солдатской судьбой, как он изобразил мне все это по пути с вокзала, – с этим потрясающим прорывом идеи отечества в его сознание, в его сокровеннейшее бытие, где весь окружающий мир имел право на существование лишь в форме художественных образов и символов? Безусловно, эти статьи и очерки были посвящены исключительно возможности иного будущего для Германии, преодолению глубочайшего реального кризиса или, как говорилось во всех этих рукописях, экономического кризиса. Я понимала, что подобные вещи можно выразить лишь с помощью голой прозы. Как же сильна – нет, как невероятно сильна! – должна быть любовь Энцио к Германии, если он снизошел до подобного рода сочинений! Я вспоминала о его некогда почти хмельной любви к своим стихам – какую же боль нужно было испытать, чтобы отречься от нее! Я была так потрясена этим открытием, что он не мог не заметить моих чувств. Однажды, когда он, в очередной раз перед лекцией переговорив со Староссовом, вернулся на свое место, мы встретились взглядами, как когда-то в старинном зеркале в салоне моей бабушки, – похоже, он и в этот раз был удивлен выражением моего лица, потому что сказал почти смущенно:
– Я вижу, ты слышала наш разговор и в ужасе от всего сказанного…
Я торопливо ответила:
– Нет, нет, я не в ужасе, я просто растрогана тем, как самоотверженно ты любишь Германию, если решился ради нее на такую жертву!
Он, очевидно, услышал в моих словах понимание.
– Зеркальце, – сказал он, – как ты опять все тонко поняла! Да, сегодня у нас не может быть поэтов, только это вовсе не жертва, а нечто само собой разумеющееся – для Германии любая жертва оправданна.
– Энцио, – попросила я, – расскажи мне об этом побольше!
Но он сказал лишь, что с удовольствием сделает это, как только мы найдем время для обстоятельной беседы.
Меня это уже не удивляло: у него, в сущности, было так же мало времени, как и у моего опекуна; здесь, похоже, все страдали от этой напасти, что было для меня совершенно непривычно. В Риме у нас всегда было достаточно времени. Бабушка обращалась с ним так же расточительно, как и с деньгами: это был один из ее способов приспособиться к любимому городу, который называли Вечным. Она и меня приучила к этой «расточительности». Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем, Энцио тоже раньше никогда не опускался до этого уродливого лихорадочного темпа жизни, который царил здесь, – сколько он требовал внимания к своим мимолетным капризам! А сейчас он напоминал мне затравленного зверя. Чтобы хоть немного разгрузить свою мать, он давал несколько уроков отстающим ученикам и студентам, и это было ему настолько же неприятно, насколько тяжело физически. И все же он подвергал себя этому испытанию с необыкновенным упорством, решительно и целеустремленно, как и все остальное, он, похоже, делал по совершенно определенному, заранее составленному плану, от которого не желал отступать ни при каких условиях. Каким бы изнуренным он порой ни выглядел, на его маленьком угловатом лице, казалось, был начертан героический девиз: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность – мнение, связанное с прежним Энцио лишь своей заостренностью и без-апелляционностью, по которым я вдруг с ласковой улыбкой вновь узнавала его. Во всяком случае, мне казалось, что я узнаю его. В такие минуты я даже находила, что сегодняшний Энцио соответствует прежнему Энцио. Первый говорил «да» там, где второй непременно сказал бы «нет», но он говорил это с той же самой страстностью и непримиримостью. Если бы я была старше или искушеннее в абстрактном мышлении, я бы просто распознала в Энцио определенные черты времени, например тот тип немца до и после войны; но я тогда была еще далека от подобных выводов. Для меня Энцио был чем-то уникальным, ни на что не похожим, все его перемены казались мне характерными лишь для него самого, и тут я в каком-то общем смысле оказалась права.
В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.