– Я сейчас, пожалуй, пройдусь по Тропе философов [13]. Не хотите ли составить мне компанию?
Не знаю почему, но я сначала посмотрела на Зайдэ.
– Ну что ж, – откликнулась та, – тогда вам придется поторопиться!
Я радостно вскочила на ноги, но тут мой опекун вдруг спохватился и сообщил, что совершенно забыл: ведь ему еще надо было заглянуть в библиотеку…
Когда мы остались вдвоем, Зайдэ опять посмотрела на меня с приторной нежностью, как на ребенка.
– С моим мужем бесполезно строить какие бы то ни было планы, маленькая Вероника, – произнесла она с сожалением. – Если вы и в самом деле хотите в лес, вам следует подбодрить вашего друга Энцио: мне кажется, он просто боится собирать с вами ландыши. Сказать вам почему?
– Нет-нет, пожалуйста, не надо! – быстро ответила я.
Я чувствовала, что Зайдэ права: Энцио боялся оставаться со мной наедине. Он словно боялся оказаться на некой границе своей безопасности и своей воли; более того, можно было даже подумать, несмотря на всю невероятность такой возможности, что он, который добивался всего, чего хотел, которому все было по плечу, вдруг обнаружил нечто неподвластное ему, нечто, перед чем чувствовал себя неуверенным и бессильным. Но что же это могло быть? Я не знала этого, хотя мне постоянно казалось, что я, в сущности, знаю, только не могу выразить это в словах, как, например, однажды, когда мы в перерыве между занятиями прогуливались перед университетом. Я как раз только что узнала на лекции по истории искусств, что под площадью Людвигсплац погребены остатки древнего монастыря августинцев, часть которого – галерею внутреннего дворика – перед войной откопали, но вскоре опять засыпали. И когда я спросила Энцио, застал ли он эти раскопки, он вместо ответа вдруг попросил меня снять шляпу, чтобы он мог видеть мои косы, которые я все еще по-старомодному укладывала на голове в виде венка, как меня научила когда-то тетушка Эдельгарт.
– Я должен знать, что они еще существуют, покажи мне их! – сказал он.
Я тут же исполнила его просьбу, но этого было недостаточно.
– Ты ведь не обстрижешь волосы, как все эти глупые куклы? – Он имел в виду моду на короткие прически.
Я со смехом покачала головой: нет, я не сделаю этого, я и сама гордилась своими косами!
– Ты никогда этого не сделаешь?.. – не унимался он.
Этого я ему, конечно, не могла пообещать, так как при вступлении в монастырь Санта-Мария на виа деи Луккези мне все равно пришлось бы расстаться с длинными волосами. Может быть, он подумал о том же? Но ведь он исключил из своего обихода тему религии, все, что с ней было связано, перестало для него существовать – он сам мне это сказал! Неужели она вдруг опять для него ожила – неужели тогда на празднично убранной террасе мы действительно поменялись с ним ролями и он все еще боится моей веры?
Он посмотрел на меня уже почти сердито, его светлые немецкие глаза вновь потемнели, неприветливая складка угрожающе глубоко пролегла между бровей. Но я вдруг, несмотря на это, вспомнила, как мне показалось тогда, на лестнице, будто некое неведомое судьбоносное пространство, разверзшееся в его душе, приблизилось к моей собственной судьбе, так что мне достаточно было лишь распахнуть дверь, чтоб очутиться в нем.
– Энцио, что же тебе еще открылось на войне, кроме Германии? – спросила я.
Но он опять достал свою автоматическую ручку и занялся ею прямо посреди площади, где она была совсем ему не нужна! При этом его угловатое лицо затопила какая-то темная волна, в мгновение ока сделавшая это лицо почти мягким. Неприветливая складка на лбу исчезла.
– Но ведь ты сама была вместе со мной на войне, – ответил он. – Я тебе это уже давно говорил. Ты и в самом деле не понимаешь, что я имею в виду?
Он опять как будто прибавил что-то на нашем беззвучном языке, и я вдруг совершенно отчетливо поняла, что мы неразрывно связаны друг с другом, и он тоже понимал это – он понимал это так же, как и я! Но если это было так, то как он мог бояться чего-либо, исходившего от меня?
Сама я после того испуга в первый вечер давно перестала бояться неверия Энцио, как будто я тогда, бросившись к нему вниз, в полумрак, по ступенькам лестницы, перепрыгнула через свой страх и навсегда оставила его позади. Меня больше не тревожили наши религиозные противоречия: эти противоречия сами стали для меня чем-то религиозным, ибо то, что мы так глубоко и очевидно были связаны друг с другом без всякой причины – и даже вопреки всему, – означало, что связь наша – не что иное, как промысел Божий.
В первое время, когда я приходила в церковь к заутрене, – как правило, в церковь иезуитов, уже хотя бы потому, что она была расположена для меня удобнее всего, – я каждый раз испытывала нечто подобное тому чувству, которое вызывало во мне множество пустующих комнат в доме моего опекуна, хотя торжественное барокко этой церкви напоминало прекрасные церкви Рима. Но простота убранства, благородная тишина, сдержанность декора и особенно теплый красноватый камень, из которого была построена церковь, говорили на ином, сокровенном, таком немецком и в то же время пустынном языке! Церковь стояла на маленькой, тихой, казалось бы, отдаленной площади, при этом она находилась в непосредственной близости от университета, однако царившая там суета не достигала сюда. Мне всегда казалось, что церковь пуста – или вот-вот навсегда опустеет; в действительности же в ней, по-видимому, было не меньше людей, чем в других церквях в будние дни; нет, я не могу утверждать, что она была пуста! Просто она казалась мне пустой, так как в первые минуты, переступив ее порог, я каждый раз отчетливо осознавала, что здесь со мной никогда не будет Энцио. Лес, замок, город или его окрестности – всюду я могла без сомнений рассчитывать на него как на своего спутника, но только не здесь; непреодолимость его неверия я острее всего ощущала там, где невозможны обман и иллюзия, – вблизи Бога.
Но эта болезненная определенность овевала меня лишь несколько мгновений; стоило мне опуститься на колени, как все изменялось. Правда, вначале я еще по старой привычке пыталась молиться за обращение Энцио, но у меня при этом никогда не появлялось ощущения, что молитва моя, возможно, будет услышана. Напротив, мне казалось, будто ангел молитвы ласково, но непреклонно качает головой и говорит: не проси, а даруй – даруй сама, как и было задумано! А потом со мной произошла эта перемена – я оставила свои мольбы и сконцентрировалась на претворении своего религиозного достояния в достояние моего друга. У него не было веры, но моя вера могла перед лицом Бога стать и его верой. Образ Христа, запечатленный в моей душе, мог быть перенесен и в его душу – но через мою. Эта мысль не покидала меня на протяжении всей мессы. Как только священник во время оффертория [14] поднимал потир [15], я протягивала Богу свою душу, как жертвенную чашу, за друга. Я бросала в нее все свое религиозное достояние, как настоящее, так и будущее, – я никогда не забывала о монастыре на виа деи Луккези, именно эта идея казалась мне особенно глубокой: ведь монахини Санта-Марии Рипаратриче посвящают себя религиозному представительству. Чем тяжелей становилась моя чаша, тем легче она казалась, пока наконец во время пресуществления у меня не появлялось ощущение, будто ангел принимает ее у меня из рук. И церковь уже больше не производила впечатления пустой, а, напротив, словно была полна тем, кого мне в ней так мучительно недоставало, – я ведь за него становилась на колени, за него молилась и причащалась, он присутствовал здесь, если присутствовала я, он обладал всем, чем обладала я, ибо все, что принадлежало мне, принадлежало и ему, – с этим сладостным сознанием я и покидала церковь…
13
Одна из главных достопримечательностей Гейдельберга – живописная пешеходная дорожка по склону горы Хайлигенберг, с которой открывается прекрасный вид на старый город, замок и Кёнигсштуль.
14
Обряд приношения и освящения даров, во время которого священнослужители подготавливают хлеб и вино для пресуществления, а также песнопение во время этого обряда.
15
Литургический сосуд – чаша на высокой ножке – для освящения вина и принятия причастия.