Я чувствовала лишь, как едва заметно, словно под действием какой-то внутренней вибрации, дышал мост, по которому мы медленно отправились дальше, – мост Гельдерлина, прекрасный мост Готфрида Келлера[2]. А еще я заметила, что он сложен из того же камня необычного темно-красного цвета, что и замок на горе.

– Что за дивные, какие-то согретые любовью камни! – сказала я, чтобы сменить тему. – Откуда они? С немецких гор?

Он вздрогнул и изумленно посмотрел на меня.

– Откуда это у тебя опять взялось?.. – воскликнул он. – «Согретые любовью камни» – знаешь ли ты, что это слова из стихотворения, которое никак не могло быть тебе известно?

– Это ты написал его? – спросила я.

– Да, – ответил он. – Давно, еще до войны… Нет, в самом деле! – продолжал он все более открыто. – Ты все та же, как десять лет назад! Только немного выросла: ты уже почти одного роста со мной. И косы твои тоже как будто выросли, судя по этой «короне» под шляпой. А в остальном ты ничуть не изменилась, слава богу!

– А ты боялся, что я изменилась?

Он молча кивнул с серьезным выражением лица. Чувствовал ли он огромную духовную перемену, произошедшую со мной за годы нашей разлуки? Знал ли он, что я стала католичкой? Он вдруг остановился и посмотрел на меня своими светлыми, истинно немецкими глазами, на которые порой словно набегала так хорошо знакомая мне странная тень: казалось, он хотел проникнуть на самое дно моей души, туда, где был запечатлен образ, исполнивший его когда-то, в тот Чистый четверг, перед алтарем святой Вероники в соборе Святого Петра, таким враждебным недовольством. Между нами словно вдруг вновь выросла тень расставания – ах, я не забыла ни слова из нашей болезненной размолвки!

«С тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно! – сказал он мне тогда. – Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени». – «Энцио, если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…» – ответила я ему.

Он был взволнован и растроган, но не принял этот дар; быть может, потому, что не верил в возможность такого совместного достояния, а может быть, оттого, что его враждебное чувство по отношению к нему оказалось слишком глубоким. А что, если оно таким и осталось?

– А я, должно быть, сильно изменился? Как тебе кажется? – спросил он.

Я не могла не согласиться с ним, хотя на переполненном перроне мой взгляд мгновенно встретился с его взглядом; но это было узнавание сердцем – по одной только внешности мне нелегко было бы отыскать Энцио в толпе. Правда, волосы его, например, ничуть не потемнели; он по-прежнему являл собой тот невероятно светлый, белокурый германский тип, которому и был обязан своим шутливым прозвищем Король Энцио, полученным от нас в Риме. Но теперь его явно не до конца залеченное ранение, затруднявшее его походку, и связанные с этим постоянные физические усилия наложили на его лицо определенный отпечаток, придав ему выражение стойкости и решительности – качеств, которых я в нем прежде не замечала и которыми он теперь, должно быть, обладал, судя хотя бы уже по тому, с какой определенностью и обстоятельностью, почти по-военному, он занялся моими чемоданами и довольно обширной ручной кладью. Но прежде всего мне бросилось в глаза совершенно иное выражение его маленького, ставшего угловатым лица, которое словно заново перекроили, – как будто на эти прежде лишь в переносном, духовном смысле отважные черты наложили какую-то совершенно чужую для меня маску, имя которой я никак не могла подобрать. Ясно было лишь одно: Энцио выглядел совершенно иначе, не так, как я представляла его себе с той военной ночи, и не так, как тогда в ночном Колизее!

– Да, ты очень изменился, Энцио, – ответила я. – Как я жалею, что не пережила эту войну в Германии! Нет, что я не была на этой войне рядом с тобой!

Он сразу понял, что я имела в виду.

– Но ведь ты, так сказать, и в самом деле была со мной на войне, Зеркальце! – сказал он. – Разве ты не знаешь это?

Я знала лишь, что молилась за него и молитвы мои в последнее время все больше становились мольбой о его религиозном перерождении. Чувствовал ли он и это? Догадывался ли о том, что сам с той памятной ночи во время войны был для меня неким важным религиозным опытом? Он вновь посмотрел на меня так, словно хотел проникнуть на дно моей души, но ничего не сказал: он как будто отодвинул в сторону что-то в себе самом – просто и решительно; мне показалось, что тот образ в моей душе уже больше не стоит между нами. Но это, как ни странно, вызвало у меня не облегчение, а тягостный вопрос, который я не в силах была произнести.

Мы шли теперь уже по другому берегу Неккара, вдоль ровной, уютной дороги; с одной стороны ее окаймляла река, с другой – череда старинных загородных домов, скромную непреднамеренность которых еще отделяла от целесообразности современных построек непреодолимая пропасть. Прекрасные, дышащие покоем сады виднелись за высокими стенами, кое-где увитыми плющом и глициниями. Глицинии – хитросплетения змеевидных коричневатых ветвей – еще были нагими, зато сквозь решетки ворот уже нежно розовели пушистые облачка цветущего миндаля и пламенели форситии. Вокруг разливался аромат белоцветника, примул и фиалок. Воздух был мягок, как в теплый летний вечер, но при этом нежен и душист, как ранним утром.

– Так, теперь нам нужно сосредоточиться на твоих хозяевах, – сказал Энцио уже совсем другим тоном; он словно еще раз решительно отодвинул в сторону надвигающуюся угрозу. – Сейчас госпожа Зайдэ восторженно заключит тебя в объятия – нам, видите ли, еще иногда хочется поиграть в романтику, так же как вот этим домам. Боже, какая наивность!

– Ее и в самом деле зовут Зайдэ? – удивленно спросила я. Я всегда думала, что жена моего опекуна носит имя своего мужа.

Он ответил, что, конечно же, ее зовут иначе, но все называют ее Зайдэ[3], и я очень скоро пойму почему. А вот и она сама!

С этими словами он открыл садовую калитку с табличкой, на которой стояли имя и профессорский титул моего опекуна. Мы вошли в маленький мощеный дворик, ограниченный с одной стороны домом и стеной далеко выдающейся террасы, а с другой – садом, поднимающимся в гору и образующим вторую и третью террасы. На верхней ступеньке лестницы, ведущей к террасе, я увидела красиво одетую даму. Она держала за руки двух прелестных маленьких мальчуганов, которые, в свою очередь, сжимали в своих пухлых кулачках по пышному букету. Дети, совершенно одинакового роста и очень похожие друг на друга, так прекрасно дополняли облик дамы, что каждый на моем месте мог бы принять их за ее собственных детей. Однако я знала, что у моего опекуна не было детей. Мне сразу же бросилось в глаза, что у нее еще очень молодое и красивое лицо (или оно только производило впечатление молодого и красивого – этого я еще не могла определить, настолько поразило меня то, что передо мной жена моего опекуна, написавшая мне столько любезных и, как мне казалось, очень двусмысленных писем). Она спустилась по ступенькам вниз и заключила меня, как и предсказывал Энцио, в свои объятия.

– Добро пожаловать, моя дорогая! – воскликнула она. – Тысячу раз добро пожаловать! Милости просим! – Потом, откинув немного голову назад и ласково блеснув на меня своими серыми прозрачными глазами, прибавила: – О, как я рада, что вы наконец-то, наконец-то приехали!

Я была радостно удивлена этим двойным заверением, так как никогда не могла избавиться от подозрения, что она вовсе не жаждет моего приезда, а, напротив, была бы рада предотвратить его. Это чувство – правда, очень мимолетное – у меня появилось, еще когда началась война и мой опекун, призванный на фронт, доверил заботу обо мне не супруге, а своим швейцарским друзьям. И оно еще больше укрепилось после войны, ибо каждый раз, как только я получала от опекуна коротенькое сердечное письмо с приглашением провести каникулы в его доме – я тогда готовилась к экзамену на аттестат зрелости, – за этим неизменно тотчас же следовало второе письмо, в котором его супруга сообщала мне о своей болезни, о каком-нибудь предстоящем ремонте в доме или о приезде какого-нибудь другого гостя – одним словом, об очередной невозможности моего визита. В конце концов я уже не могла воспринимать эти отмененные приглашения как случайность или проделки судьбы. И вот она встретила меня с такой бурной радостью, что я невольно спросила себя, не было ли мое подозрение всего лишь плодом моей же собственной, ни на чем не основанной мнительности.

вернуться

2

Готфрид Келлер (1819–1890) – швейцарский писатель. Писал на немецком языке.

вернуться

3

По-немецки Seide означает «шелк»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: