Она с любовью смотрела на меня своими большими глазами.
– Как славно то, что ты говоришь! – прошептала она. – И как плохо я тебя понимала! Прости мне мое заблуждение. Теперь мы брат и сестра – наша любовь породнила нас. Да, мы стали так близки друг другу, расточая наши сердца посреди всего этого множества людей, которые никогда не поймут нас, ибо как груба и мутна любовь большинства людей! Но ты – мой брат!..
Она вновь обняла меня, как тогда в «преддверии неба», и я тоже прижал ее к груди. И у меня вдруг явилось чувство, будто от нашей с нею любви на нас снизошло не только тепло братского счастья, но и глубокое сознание защищенности от любого рока.
Мы очнулись от этого блаженного оцепенения глубочайшего единства, лишь услышав приближающиеся шаги. Слуга сообщил, что носилки ждут. Но когда мы подошли к ним, то оказалось, что это не те носилки.
– Его Высокопреосвященство прислал свои собственные, – сказал лакей, услужливо открывая дверцу.
И тут мне вдруг почудилось, будто из этой маленькой дверцы на нас вот-вот вновь ринется мир, в котором властвует рок. Я почувствовал тревожное желание сопровождать свою любимую, но ведь мне было запрещено покидать дворец, а еще больше рассердить кардинала именно сегодня было очень опасно. Диану тоже как будто испугала открытая дверца носилок.
– О боже!.. – сказала она. – Здесь так тесно и жутко, как в темнице, почти как в гробу!.. – Она поежилась.
Я взмолился:
– Не подождать ли тебе лучше носилок твоих спутниц?..
Но она уже вновь улыбнулась и, глядя на меня тем прежним, хмельным взором, быстро произнесла:
– Нет, нет, те или эти носилки – цель все равно одна! Прощай, мой маленький друг, и помни о моем наказе.
Она легко шагнула внутрь, слуга закрыл дверь, примкнул брус-коромысло, и не успела Диана отдернуть занавески на окне и помахать мне на прощание, как носильщики подняли носилки и стремительно двинулись прочь. Сердце мое защемило от нестерпимого желания еще раз увидеть возлюбленную и от удушливого страха за нее.
– Стойте! Стойте! – крикнул я и бросился вслед за носильщиками, но они не слышали меня: они уже достигли ворот и в следующее мгновение исчезли из виду.
Когда я вернулся во дворец, он показался мне вымершим: на лестницах и в переходах царила гнетущая тишина, все обитатели дворца, очевидно, уже удалились на покой. Мне не оставалось ничего другого, как последовать их примеру, но прежде я должен был исполнить свою ежевечернюю обязанность – привести в порядок инструменты и запереть обсерваторию. Я вошел в нее через смежный покой, бесшумно ступая по толстому ковру. Свечи в обоих помещениях уже погасили, было темно, лишь голубая римская луна светила в окна, покрывая блеском углы и края огромных, громоздких шкапов, кресел и столов, которые казались острыми скулами гор, мерцающими во тьме. Комната выглядела странно чужой и призрачной. Я быстро направился к балкону, чтобы внести внутрь телескоп. Достигнув середины помещения, я вдруг увидел кардинала. Он сидел опустив голову и закрыв лицо руками; пурпурную мантию его скрыла темнота, как будто он накинул на плечи траурный плащ. Только на сильных, красивых руках его, так часто даривших благословение, играли отблески лунного света – они, казалось, тоже парили вместе со всеми остальными вещами кабинета над призрачной бездной.
Я замер на месте в испуге и замешательстве, потом хотел повернуть назад, но в этот момент кардинал заметил меня. Он бессильно уронил руки на колени, и я увидел его лицо – потрясающую маску беспомощности. Так выглядит человек, который после необычайного напряжения всех своих сил наконец предается уже ничем более не сдерживаемой слабости; в таком состоянии человек никогда не показывается на глаза своим собратьям, разве только в тех случаях, когда он готов принять от них невыразимое сострадание.
– Прошу меня простить, Ваше Высокопреосвященство… Я совсем не хотел потревожить вас… – пролепетал я.
При этом я невольно преклонил колено, изъявив тем самым благоговение, которое почел своим долгом выразить ему, сломленному болью, именно в минуту его слабости. Время шло, я не решался пошевелиться. Кабинет все глубже погружался во тьму ночи. Кардинал оставался неподвижен в своей согбенной позе.
– Вы не потревожили меня… – произнес он наконец усталым голосом. – Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить. Встаньте и скажите мне, что вас волнует.
Даже в минуту величайшей слабости он не утратил той всепокоряющей власти, заключенной в его голосе. Но я повиновался его приказу лишь отчасти.
– Ваше Высокопреосвященство, я прошу вас позволить мне остаться на коленях, – попросил я его. – Это самая подходящая поза для меня, уповающего на вашу милость.
– И какой же милости вы ожидаете от меня? – спросил он.
– О, Ваше Высокопреосвященство! – воскликнул я. – Вы знаете это так же хорошо, как и я. Ваше собственное сердце тоже молит вас об этой милости, как молю вас о ней я!
– Моему сердцу надлежит молчать и, если хотите, страдать. Вы – верующий, верный Церкви человек и должны это понимать.
Я понимал это, но разве он не сказал: «Я ожидал вас, мне хотелось с кем-нибудь поговорить»? Видит Бог, он нашел именно того собеседника, который ему был нужен! Я решился идти до конца.
– Ваше Высокопреосвященство, я люблю вашу племянницу, я боготворю ее, она для меня самое дорогое из всего, что есть на земле!..
Он только теперь вдруг выпрямился, так что лицо его еще ярче осветилось лунным светом.
– Стало быть, я должен спасти и вас, мой бедный юный друг… – промолвил он. – Я понимаю вашу боль и не стыжусь признаться в том, что разделяю ее. Однако есть вещи более важные, нежели боль любви, например – готовность пожертвовать самым дорогим.
Голос его при этом сделался необыкновенно мягким, и все же у меня было такое чувство, как будто мы вдруг неожиданно очутились в некоем ледяном пространстве, холод которого был подобен холоду Вселенной.
– Нет, ваше Высокопреосвященство!.. – вскричал я. – Нет ничего важнее любви! Если ваша племянница и отреклась от своей веры, то сделала она это лишь для того, чтобы разделить судьбу учителя. Оправдайте его, и она вновь обретет эту веру, ибо и сам учитель, Ваше Высокопреосвященство, никогда не отрекался от веры, поверьте моим словам, прошу вас, поверьте мне!
Он не противоречил.
– Я охотно верю вам, – ответил он спокойно. – Вы вполне заслуживаете доверия. Я не задумываясь скажу, что вы – истинная находка для священника. Я искренне рад знакомству с вами, однако было бы большой ошибкой судить по вам обо всем человечестве. Конечно же, ни новая картина мироздания, ни новые исследования природы не могут повредить истинно верующему человеку, – но кого вы рискнете назвать истинно верующим?..
– Вас, Ваше Высокопреосвященство, – храбро заявил я.
Он сделал движение, которое выражало резкое несогласие, почти осуждение. Потом ответил:
– Я призван оберегать верующих, я принял на себя долг подавлять все, что может им повредить.
– Можно ли защитить веру, подавляя грозящие ей опасности? – спросил я.
– Вы считаете меня маловером… – ответил он спокойно. – Вы считаете меня маловером, видя мои сомнения в том, что христианство и новая наука способны выдержать бремя новой картины мироздания.
Я не решался подтвердить его слова, но молчание мое сделало это за меня. Он мгновенно все понял.
– Да, конечно, я маловер, – продолжал он. – Мы, священники, в этом смысле всегда были маловерами, ибо мы всегда преследовали и искореняли ересь. Мы делали это, несмотря на то, что Господь и Учитель наш заповедал нам оставить расти вместе пшеницу и плевелы до жатвы [5]. Мы никогда не следовали этой заповеди, мы не могли ей следовать, ибо иначе плевелы давно заглушили бы доброе семя. Мы и сегодня не можем выполнить эту заповедь.
При его последних словах я вновь упал на колени. Он опять сделал то же движение сердитого недовольства.
5
См.: Матфей, 13:24-30.