– Вы из свиты архиепископа… – Он назвал совершенно незнакомое мне имя. – Прошу вас следовать за мной в ложу налево!

И он, не дожидаясь моего ответа, стремительно пошел по этому мрачному коридору, в конце которого он открыл какую-то дверь и впустил меня внутрь.

– Вы знаете свою миссию, – сказал он.

Я не имел ни малейшего представления о том, что это все могло означать. Но он уже исчез, закрыв за собою дверь.

Я находился в маленьком, тесном помещении с узеньким застекленным окошком. Я подошел к окну, открыл его и посмотрел в зал, в котором только что собрались на торжественное заседание члены Священного судилища. Я увидел длинный, покрытый черным сукном стол, на котором стояло распятие; две свечи, горевшие по обе стороны от него, не столько освещали его, сколько придавали ему какой-то зловещий блеск.

Судьи в глубоком молчании заняли свои места за столом, обращенным в мою сторону, так что я мог различить их лица – это были большей частью те самые прелаты, гости кардинала. Затем вошел и он сам и занял место в центре стола, на возвышении, похожем на алтарь. Цензор Священного судилища отсутствовал; я даже подумал, что кардинал занял его место, чтобы вести заседание, – вопреки убедительным доводам разума, я исполнился отчаянной надежды на то, что он решился выступить в роли спасителя синьора.

Два доминиканца с горящими свечами в руках ввели достопочтенного синьора и проводили его до середины стола, так что он оказался прямо перед распятием, напротив кардинала, лицо которого в этот миг слабо осветили мрачные отблески трепещущих свечей, – оно было торжественным, непроницаемым и странно отрешенным, как в конце нашего с ним последнего, ночного разговора.

Лицо учителя я видел лишь одно короткое мгновение, когда он вошел в зал; теперь он стоял ко мне спиной, и я с болью отметил, что плечи его дрожат.

Между тем заседание началось. Прозвучала молитва, в которой призывали Святой Дух. Потом из-за стола поднялся доминиканец и принялся вслух читать документ, написанный по-латыни. Документ этот представлял собою изложение учения синьора, или, вернее, проклятие данного учения. Слух мой то и дело ранило слово «ересь», произносимое с безжалостною отчетливостью. Наконец говоривший умолк. Судьи стали поочередно высказывать свое мнение, и зловещая тишина в зале скорее приглушала, чем оттеняла их голоса. Ужасное слово «анафема» переходило из уст в уста – не грозно-величественное, а тихое, равнодушное, холодное, как невнятный рокот волн, накрывающих человека за человеком, словно это всего лишь бесчувственные гладкие прибрежные камни. Вот волна докатилась и до кардинала и должна была бы разбиться: во мне вновь, вопреки всем доводам разума, встрепенулась отчаянная надежда! Ведь это был человек, признавший истинность учения синьора, человек, перешагнувший границы своей эпохи и могущий грозно противостоять ее заблуждениям, – как Петр, ступавший по воде. Но не успел я подумать об этом, как произошло непостижимое: волна накрыла кардинала и прокатилась дальше. Тот самый голос, который еще несколько дней назад признался мне, что убежден в истинности учения синьора, – этот голос произнес «анафема». Петр, ступавший по воде заблуждений и соблазнов эпохи, канул в пучину. В бессильной ярости я сжал кулаки: «Да будет проклят тот, кто полагается на человека!» Весь зал показался мне безбрежным морем предательства, и посреди этой водной пустыни одиноко высилось распятие, но никто не пытался ухватиться за него, чтобы спастись. А потом наступил тот миг, о котором думала Диана, когда говорила об огне, поглотившем Джордано Бруно: пришел черед вынесения приговора.

Чей-то голос вновь нарушил жуткое молчание зала: обвиняемому было предложено помилование; его спросили, не намерен ли он отречься от ереси. Это, конечно же, было всего лишь простое соблюдение формальностей.

Синьор, который во время изложения его учения все ниже и ниже опускал голову, при слове «отречение» резко выпрямился. Было ли это возмущение? Ах, это могло быть только возмущение! Какое безумство – предположить, что он сам уничтожит свою истину и дело всей своей жизни!..

И вот теперь мне предстоит с болью привести свидетельство в защиту учителя, которое до сей поры по понятным причинам держалось в тайне. Ибо все выглядело не так, как было представлено легковерным мирянам, а именно будто бы учитель перед лицом смерти, из страха за свою жизнь, отрекся от истины и сам порадовал судей глубоко постыдным признанием своего заблуждения. На самом же деле отречение учителя стало триумфом, и не было в зале никого, кто не понял бы, что человек этот, не желая оказать своим судьям честь опровержением их обвинений, как бы отплатил им за их предательство истины – своим предательством. Неужели это был тот самый человек, который дрожал, переступая порог зала суда? Неужели страх мог превратиться в дерзкую отвагу? Или они состояли в каком-то тайном родстве – одно порождало другое, доходя до своего крайнего предела? Куда исчез тот благочестивый, верный Церкви муж, которого я так часто восхвалял перед кардиналом? Быть может, он тоже, дойдя до своего крайнего предела, обратился в свою противоположность, бежал на другой конец своих возможностей? Я знаю лишь одно: я видел, как человек перешагнул через свою собственную личность, как через сгусток равнодушной материи. В его отречении было что-то невероятно величественное – абсолютное презрение к своим судьям, но в то же время презрение к самому себе, и именно оно и придало его отречению потрясающее, почти жуткое величие! О, эта насмешка над своим самоуничтожением! Он растоптал в себе человека, но над останками павшего взошла гордость ученого, безмерная до поистине святой дерзости. Высказал ли он это? О нет, он ничего не высказал, но все прекрасно поняли, что он хотел сказать. Он хотел сказать: да, я совершаю то, что только что совершили вы, я предаю то, что считаю истиной; я предаю мою науку, но вы даете мне свободу предать ее со спокойною душою! Я знаю, что ничтожно мал и жалок в этот миг, но наука моя велика и прекрасна! Осуждаете ли вы ее, отрекаюсь ли я от нее – ни то ни другое не имеет никакого значения, ибо эта наука неуязвима и неудержима. Пусть я задохнусь здесь от стыда – я не страшусь этого, потому что науку мою ждет победа в грядущем!.. И как же восприняли судьи это двусмысленнейшее из всех отречений? Ах, для меня существовал лишь один судья! Ибо что я, в конце концов, знал об участниках бесед в трапезной кардинала, собравшихся теперь в этом зале? К какому выводу они пришли или не пришли? Один лишь кардинал отчетливо стоял перед моим мысленным взором, словно по-прежнему облитый призрачным лунным светом, как во время нашего ночного разговора. Я видел, как он покачнулся на своем возвышенном месте, услышав отречение учителя; я видел, как побелело его лицо, бледность которого подчеркивало пурпурное облачение. Быть может, его вновь посетило видение – человек будущего? Быть может, это был стоявший перед ним, такой зловеще реальный именно потому, что его хотели уничтожить? И вот этого человека он теперь должен был помиловать.

Кардинал медленно, тяжело поднялся, так, словно постарел на много лет; в нем теперь появилось какое-то потрясающее сходство с синьором – два человека, преодолевшие в себе человека, стояли друг против друга. Неужели это и в самом деле был голос кардинала? Ведь это, в сущности, был все тот же голос – голос обвиняемого. В каждом слоге звенел тот же самый протест против смысла произносимых слов, как несколько минут назад в отречении учителя! Он говорил о милости, а подразумевалось враждебное недоверие, он говорил о милосердии, но каким невероятно скудным оно оказалось! Вместо смерти на костре – пожизненный надзор! И вот две догоревшие свечи на судейском столе медленно погасли, зал погрузился в сумрак – занавес упал… У меня было ощущение, как будто я слышу бой часов грядущих столетий. Две доселе открытые друг другу двери закрылись, два духовных пространства с дрожью отпрянули друг от друга – навсегда, и в моей душе тоже.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: