За перилами крыльца появился Витька. Он махал мне рукой и что-то шептал.
Я подошел. Глаза у Витьки злые. Он схватил меня за пальто и спросил:
- Ты знаешь?
- Нет, ничего не знаю.
- Эх ты, балда, "не знаю". Фашисты на нас напали.
- Да ты что?
- Да, да, напали, гады.
Так вот почему мужики о войне говорят, догадался я. И тут же подумал: откуда же Витька узнал об этом так подробно и скоро? Об этом я и спросил его.
- Откуда... - обиделся Витька. - Отец сейчас рассказывал. У нас тоже целая изба народу. А ты думаешь, почему это нас с тобой сегодня за Офросиньины огурцы не пороли? Только из-за того, что война с фашистами. Знаешь, отец говорит - всех мужиков теперь в армию возьмут. Одни старики да малые в деревне останутся. Жалко, что мы с тобой не успели подрасти.
Я ничего не ответил Витьке, на сердце у меня стало как-то нехорошо, тревожно.
В дальнем конце, на задворках, хрипло пропел петух, за ним второй, третий, и скоро вся деревня заговорила петушиными голосами. Потом все стихло. Мужики молчали, где-то далеко в лугах раздавалось тихое ржание лошади. Но вот на крыльце послышался оживленный говор. Мужики стали расходиться. Расстались и мы с Витькой.
А утром сквозь сон я услышал, что отца позвали в контору. Открыл глаза. В окнах весело играло теплое июньское солнце, на кухне оживленно потрескивали дрова, и в комнате пахло чем-то вкусным. Возле меня, беззаботно раскинув руки, мирно спала сестренка.
"Нет, никакой войны нет, это мне все приснилось", - радостно подумал я и, довольный, глубже забрался под одеяло.
Вошел отец. В руках он держал небольшую продолговатую бумажку.
- Повестка, - всхлипнула, высунувшись из кухни, бабушка.
- Да, пришла, - как-то неестественно весело проговорил отец, и я заметил, как по его лицу скользнула грустная, растерянная улыбка.
В полдень приехала из города мать и, увидев отца, сразу заплакала.
- Ну ладно, что же теперь сделаешь... - успокаивал ее отец.
Потом обедали. А после обеда отец позвал меня в лес за дровами.
На конном дворе он долго учил меня впрягать лошадь и первый раз в жизни разрешил рубить и вытаскивать на дорогу хворост. Это мне понравилось. Я чувствовал себя взрослым и, стараясь уверить в этом отца, выбирал тяжелые хворостины.
Воз получился большой, и обратно ехали медленно. Отец, как видно, остался доволен моим испытанием и всю дорогу разговаривал со мной, как со взрослым.
- Я уйду на фронт, - говорил он, - а ты останешься здесь хозяином за меня. Прошу тебя об одном: учись, матери помогай. Работы не бойся. Сил не жалей, и этим ты вместе со мной будешь воевать с врагами.
Говорил отец медленно, грустно и строго, и слова его, словно тяжелые глыбы, прочно укладывались в моей памяти.
Немного помолчав, отец продолжал:
- Меня тоже жизнь не баловала. Двенадцати лет я остался без отца. Нас у матери было шестеро. Я самый старший. Все хозяйство на мне. Нелегко было, ох как нелегко, - вздохнул отец и несколько минут шел молча.
Взгляд его был направлен далеко-далеко к горизонту, откуда, словно большие снежные валы, выплывали облака. А я первый раз почувствовал, как сильно люблю отца. Раньше я как-то не замечал этого. Мне почему-то не нравилось его некрасивое лицо, и я всегда говорил матери, которая была красивее, что похож на нее. А сейчас я смотрел на продолговатое, грубое от загара лицо отца и хотел быть таким же, как он.
На другой день отца провожали.
Я ездил в районный центр, где около большого трехэтажного здания было столько народу и такой был шум, что лошадь, на которой мы приехали, жалась к стороне, косо сверкая глазами. Я тоже с удивлением смотрел на пестрое бурливое озеро людей и ничего не мог понять.
Повсюду под гармонь затевали пляски. Казалось, что к этому зданию съехались люди со всего района для того, чтобы устроить буйное веселье, среди которого, не умолкая, раздавался сжимающий сердце плач.
- Эк бесятся, - проговорил Егор, кивая головой в сторону плясавших людей.
- Это хорошо, - заговорил было отец, но не докончил. От здания послышался крик: "Призывники, сдавать документы!"
Отец торопливо ушел, в надежде вернуться обратно на несколько минут.
Но так и не вернулся.
После я, втиснувшись в толпу, окружившую здание, с трудом различил остриженную голову отца в одном из окон третьего этажа. Он вытягивался вперед и что-то кричал. Я расталкивал локтями людей, стремился пробраться вперед, вставал на кончики пальцев, хотел понять, что он кричит, но голос отца тонул в общем шуме.
"Становись!" - громко раздалось где-то внутри здания.
Лицо отца сморщилось. Он закрыл его платком и, слабо махнув рукой, скрылся.
На мое плечо легла рука Егора.
- Поедем, Володя. Надо возвращаться, - ласково проговорил он.
И я, взглянув на пустые окна третьего этажа, больше не смог удержать клокотавшие в груди слезы.
ГЛАВА 3
Тихая деревенька наша жила тревожной жизнью. Каждый день одноглазый гармонист Митька Перцев, провожая в армию односельчан, безжалостно рвал нарядные мехи своей потрепанной гармони. Гармонь не выдерживала натиска его мускулистых рук. Голоса срывались, пищали и дребезжали. Но Митька не обращал на это никакого внимания. Махнув рукой и недовольно сплюнув, он затыкал пищавшие голоса ватой и снова ухарски растягивал мехи.
И все же, как Митька ни старался, гармонь его не веселила людей, а только сильней тревожила больные сердца. Я не раз замечал, как мать, услышав Митькину гармонь, беспокойно выглядывала в окно.
Провожали и провожали колхозников на фронт.
Скоро на фронт добровольцем ушел и сам Митька. После него проводили председателя колхоза, и деревня как-то сразу опустела и притихла. Почти в каждом доме ждали с фронта писем. А письма приходили редко. Мать моя ходила грустная, неразговорчивая. Да и некогда ей было говорить-то со мной. Работала она на свиноферме и, кроме этого, вместе с бригадой целые дни пропадала на колхозных полях. Возвращалась домой только поздно вечером. Но и дома она не была спокойной: вечно куда-то торопилась, суетилась, что-нибудь делала. А иногда она вдруг остановится и тихо спросит:
- Письма, Вова, нет?
- Нет, - так же тихо и грустно отвечу я.
Мать сядет и задумается. А через минуту быстро поднимется, схватит ведро и торопливо уйдет во двор, как будто что-то забыла сделать. Но я не однажды заставал ее там не за работой. Облокотившись на прясло коровьего хлева, она долго стояла молчаливая и не замечала, что корова лижет ее волосы. Хлопнув нарочно сильно дверью, я, готовый расплакаться, убегал на улицу. Я знал, что мать плачет. Я понимал, что ей тяжело, и изо всех сил своих старался помогать ей.
С Витькой мы теперь почти не расставались. Все, что надо было делать, делали вместе - и у него, и у меня. Однажды мы пропалывали у них на усадьбе картошку. Пришла его мать. Высокая, худая, она большими шагами прошлась по усадьбе и проговорила:
- Витюшка, а вы бы не разбрасывали траву-то, а клали бы ее в кучки да носили вон ко двору, на лужок, расстилали.
- А зачем, мам? - встрепенулся озадаченный Витька.
- Как зачем, дурной?! Зимой корову кормить. Нынче не знай, как в колхозе сено-то. Ведь война...
- Ну мы соберем, мам, - обиженно пообещал Витька, а когда мать его ушла, мы с ним долго сидели на меже и рассуждали о фронте.
Потом Витька перевел разговор на другое:
- Давай, Вовк, сделаем себе тачки и будем на них траву домой возить. Мама, пожалуй, правду говорила. Дадут ли нынче в колхозе сена-то, его на фронт надо. Там знаешь какие конницы-то - ай-яй. В кино-то видал? Ну вот. Сена-то им надо сколько! И не какого-нибудь, а хорошего.
Мы поговорили еще немного, собрали на усадьбе разбросанную траву и разошлись.
А на другой день нашли около кузницы по старому заржавелому колесу и смастерили себе тачки.
Мы решили косить на Майданке осоку и возить ее к нашему сараю, расстилать, сушить, потом делить и убирать на сеновалы.