После я никак представить себе не могла. Удивляюсь и сейчас — какая нужна выдержка, чтоб, при всем этом, сказать мне всего два-три слова… А затем, когда я заикнулась, взвалила на Ваню новую тяжесть — пускай выбирает, ехать к моим родителям или перестать встречаться со мной, — батюшки! — только вздохнул со всхлипом…
Собирались райкомовцы регулярно — через неделю, по воскресеньям, когда немцы и полицаи обычно пили. Для встреч облюбовали квартиру члена райкома из службы пути. На Проводной улице. Обсуждали отчеты, намечали, что будут делать завтра. Если же поступало срочное задание от горкома, проводили внеочередные совещания.
Ну, так вот… Ваня и до этого добровольно брал на себя такие неожиданные срочные задания. Но теперь, будто что-то доказывая мне, просто стал лезть на рожон. Будто нечто большее, чем он сам, владело им, подчинило его себе. Надо, надо, надо!
Работая на маневрах, сам вызвался составить план размещения военных складов, входных и выходных путей, мест, где наиболее скапливаются эшелоны. Чтоб помочь многодетным семьям фронтовиков и партизан, собирал среди знакомых продукты, одежду. Сбрасывал в условленных местах уголь с тендера. А летом со своим Корзюком (тот теперь за ним как нитка за иголкой ходил) напросился взорвать наливные цистерны в Осиповичах. Минска, вишь, им стало мало! Махнули на чужом паровозе, будто на похороны Корзюковой матери. Порядки, понятно, знали отлично. Приехав, выдали себя за вагоноремонтников и направились на станцию осматривать составы… Потом передавали, как ухнуло там!..
Ну, кому не ясно, что до поры жбан воду носит…
Не встречались мы с месяц. Правда, мимоходом я видела его — то в депо, то у поворотного круга. И каждый раз сердце мое падало, замирало — погибнет ведь, — хотя я и фыркала. Оказывается, можно любить и человека, который отрекся от тебя. Да иногда еще сильнее, чем тихого и послушного. Потому что мало кто сразу примиряется с поражением, не старается взять свое.
Скоро я уж не владела собой. Куда и гонор девался. Готова была решиться неизвестно на что, только бы от него беду отвести и вернуть к себе. Я в мыслях разговаривала с ним, убеждала, видела во сне, строила невероятные планы. Наконец решилась. Подстерегла, когда он возвращался с работы, и, перегородив дорогу, сказала, что мне очень нужно с ним поговорить.
Он побледнел, передернул лопатками, но на встречу пришел. Верно, боялся, что иначе наделаю глупостей. А возможно, и в самом деле любил еще…
Солнце садилось, на развалинах лежал багряный отблеск. До комендантского часа оставалось не много.
— Завтра будет ветрено, — сказал он, подавая руку. — Что случилось, Липа? Ты словно сама не своя. Ну, говори.
Так, значит, он надеялся: я скажу ему что-либо такое, что, возможно, станет мостиком к нашему примирению. Полагал, что месяц разлуки образумил меня, заставил задуматься. Если уж такой подонок, как Захаревский, стал заикаться и заговариваться, то неужто для меня все прошло стороной, не затронуло? И себялюбие, слепота оказались сильнее, чем разум?
Но так мне представляется сейчас. Тогда, глупой, мне казалось иначе — он обратился ко мне, назвав по имени, чувствуя свою слабость.
«Ага, отступаешь! — подумалось мне. — Давно бы так! Человек всегда человек… Разве я не люблю тебя, дуралея?!»
Существо мое ликовало. Сердце и то против меня было.
Повиснув на Ваниной руке, я потянула его к знакомым развалинам с уцелевшим крыльцом. «Погоди погоди! — грозилась, веселя себя. — Вечная мерзлота и та тает, Ванечка! Милый ты мой!»
Подошли к крыльцу, ступеньки которого были точно вымытые.
— Я не могу, Ваня, — призналась, боясь одного — чтоб он снова не спросил, что я собираюсь ему сказать. Чтобы опередить его, пустила в ход свое испытанное средство — начала сыпать словами: — Приходит ли тебе в голову, чем ты рискуешь? Страшно мне, руки отнимаются!
Он нетерпеливо вздохнул.
— Зачем ты заранее пугаешь себя, глупая?
— Ведь не шутка, Ваня! Это конец всему.
— Пусть. Но человек для жизни рождается. У него цель есть. Иначе он не был бы человеком. Не говоря уж — советским…
Я трогала его плечо, лохматила и приглаживала ему волосы. Как никогда до этого, глядела в глаза — туда, в самую глубину, терлась щекой о грудь и целовала, целовала то в переносицу, то прямо в губы.
Но мои ласки, видимо, были недобрыми. Когда я обвила его шею и, сжимая, припала к нему телом, Ваня легонько отстранил меня.
Неужели он прочитал мои мысли? Разгадал?
Добиваться своего, искушая, чтоб потом спекулировать на Ваниной совести?.. Что может быть подлее… Но выход нашла. Закрыв ладонями лицо, упала ему на колени, затряслась в плаче. И сама не знаю, что это было. Отчаяние? Просьба простить? Раскаяние? Ужас?
Потом, уже не имея сил быть с ним, вскочила и побежала, неясно чувствуя, что он очерствел, виноват в чем-то передо мной… Но на что решиться, так и не знала…
Спустя некоторое время Ваню арестовали. Прямо на работе, сняв с паровоза.
Держали сперва в СД — в карцере. Затем в тюремных камерах номер десять, номер тринадцать, номер восемьдесят семь. На сто девятый день вместе с другими заключенными погрузили в двухосный вагон и отправили в Освенцим. И когда поезд тронулся, я побежала вслед. А когда споткнулась и упала, жить уже не хотелось… Без высокой цели трудно сознавать: надо так надо!..
Мы сидели на пеньках под елями с окоренными комлями, между осиновых и березовых стволов виднелись лагерные, с заросшими травой крышами землянки, куда, петляя, пробирались тропинки, на которых выступали точно набухшие корни.
Вокруг было много солнца. Комары толкли мак. Пели птицы. Пахло прелыми листьями, хвоей, нагретой корою. Из оранжевых шишек, что гроздьями свисали с лохматых ветвей, то и дело вылетали крылатые семена. Шишки словно стреляли ими, и они, отлетев, спускались на землю, крутясь спиралью.
От собственного признания Липе сделалось легче. Она выпрямилась и, прислонив винтовку к плечу, все говорила и говорила, глядя перед собой. Лишь глаза были как у незрячей. Над лесом кружил «фокке-вульф». Когда он пролетал над нами, я не слышал ее слов, но Липа не замечала и этого.
ПРОЩАНИЕ
рассказ
Я долго решала, куда мне пойти. Где побыть с тобой один на один? Чтобы попросить — укрепи, подскажи, наставь… Мысли мои неподвластны мне. Они ищут поддержки у тебя. Ты мне необходим, может быть, больше, чем прежде…
Особенно тяжко по ночам. Ты сам когда-то говорил, что ночью и боль больнее, и муки страшней. А тут еще тоненько, вроде умирая, стонет Ализа. Почитай, каждую ночь по приказу шефа проводят «акции», и под окном, на дворе, без конца вздыхает доморощенный страж. Какой здесь сон? Лежишь с закрытыми глазами, ждешь неизбежной беды и думаешь…
Вспоминается Вильно, наше знакомство, отец… Как ты пришел к нам в школу во время перемены. На улице метелица, в учительской холод. Я в платке, накинутом на плечи, у голландки, грею руки. А ты… ты в меховой шапке, в блестках снега, порозовевший. И, наверное, потому, что я мерзла, что стояла сжавшись, ты показался мне лохматым увальнем.
«Медведь, — подумала тогда. — Ха! Какой он художник?..»
«Знакомьтесь», — назвав твое имя, отрекомендовал тебя директор.
Кто знал, что в эту минуту решалась наша судьба? Что через день, после собрания в Союзе учителей, ты пойдешь провожать меня и будешь читать свои стихи, выдавая их за чужие? Как дорого все это! Как хорошо, когда тебя любят!.. Вспоминается, и как ты рисовал мне картинки, чтобы я по ним развивала речь учеников. Как рассказывал на экскурсии о чудесном сне боровом. Как водил меня в летний театр «Лютня»… А твоя мнимая болезнь! Когда тебе захотелось проверить, взволнует ли меня твоя беда…
Конечно, нелегко жилось. Отец бился как рыба об лед. Известно, кустарь-скорняк. Но разве это заслоняло солнце? Восьмой же класс кончила. Хоть и под вексель. Хоть и пришлось зарабатывать частными уроками. Однако закончила ведь! Правда, когда вольнослушателем поступила в университет, нас, студентов-евреев, эндэки заставляли сидеть отдельно. Пришлось, протестуя, вместе с другими слушать лекции стоя… Однако же училась и даже считала себя счастливой! Одиннадцатого ноября — в день независимости Польши — евреев в аудитории эндэки не допускали вообще. Но ведь были надежды на лучшее, была любовь! Мы жили… Что еще нужно?