Дневали мы в лесу, километров за восемь от железной дороги Витебск — Полоцк. Погода испортилась совсем. Время от времени начинал идти снег. Думалось, это к удаче. Но как только мы приблизились к знакомому переезду, полыхнули осветительные ракеты и застрочили пулеметы. Кажется, два. Хорошо, что в снежной замети свет от ракет не достигал земли и ее не всю укрыла бель. Рассыпавшись, мы были вынуждены вернуться на место своей дневной стоянки.
Здесь, среди заснеженных елей с тоскливо опущенными лапками-ветвями, мы простились с четырехногими друзьями. Чтобы, совсем проголодавшись, они смогли уйти искать себе новых хозяев, чуть-чуть привязали их к деревьям. И мало кто из нас тогда оставался безразличным…
Став пешим, я будто вернулся на землю. Вокруг была знакомая Сиротинщина, и каждая услышанная беда болью отдавалась в сердце. Жителей деревни Чисти гитлеровцы согнали в сарай, заминировали его и взорвали. Пролили они кровь и в Слободе. Убили мою лучшую ученицу Ирочку Изофатову. Надругавшись, распороли ей клинком живот и бросили на обочине дороги, запретив хоронить.
Дороги Минщины, встречи с людьми многое мне раскрыли. Но вместе с тем во мне как бы прорезалось чувство вины: прошло более года адской войны, а что сделано конкретно? Да и как там с самыми близкими?
В Зуях я заглянул к Леониду Политаеву. Шел и колебался. Как я узнал, он возглавлял уже особый отдел бригады, был полон высоких планов, любил. До меня ли ему было? Чтобы скрыть волнение, я подарил ему «коровинский» пистолетик: «Отдай своей…» — сказал я и не совсем поверил, когда он, расцеловав меня на прощанье, вдруг растерялся.
— Совсем затоковался, дурак! Как я мог позабыть?.. Твои линию фронта перешли, не тревожься… Хотя «Витебские ворота» и закрыты…
И опять дорога, короткие остановки в партизанских деревнях. Продуктов мы заготовили еще на Минщине, потому просили только картошки, молока, воды. В одной из прифронтовых деревень я забежал в крайнюю избу — захотелось пить.
Было утро. В окна лились косые лучи не очень золотистого, но зато яркого солнца. Они полоской ложились через всю избу. Около печи, как раз в конце солнечной полоски, возилась с ухватом сухонькая старая женщина с добрым морщинистым лицом. На кровати спали вихрастые дети и черная кошка.
Я переступил порог, окинул взглядом избу и, вдруг почувствовав в жилах холод, окаменел — над кроватью, прикрепленные к стене кнопками, висели фотокарточки: я с женой и она одна — та, в шестнадцать! Боже мой, значит, погибли! Значит, как и думалось, Лене не хватило духу сказать мне правду!
Не помня себя, я шагнул к хозяйке. Наверное, лицо мое было страшным, потому что она, вынув немного Ухват из печи, как бы загородилась им.
— Откуда у-у вас фотокарточки? — с трудом пошевелил я губами.
— А боже мой!.. Маруся нашла за околицей… — охнула она, догадываясь, почему у меня отнялся язык. — Понравились, и вывесила вот… Посмотрит и плачет. Правда, сейчас не трудно заплакать…
Но женщина была косая, и мне казалось, что она лжет, не может смотреть на меня.
— Они, бедные, только что подошли к деревне, а немцы тут как тут, — тараторила она, снова пугаясь моего вида. — Ваши, конечно, кто куда. У нас за гумнами лен рос. Бегут они, а ноги заплетаются. А немцев, видно, вещи заинтересовали… Чего вы так смотрите на меня?.. О боже мой!
Вышел я из дома, слабо понимая, что происходит вокруг. В голову лезло сразу многое. Вспоминались Могилев, учительские курсы, на которых, увидев будущую жену, я делал все только для нее. Мерещилось-вспоминалось, как перед отъездом из Могилева, не чувствуя под ногами земли, шагали мы по Первомайской улице, смеясь, спрашивали у милиционера, где тут загс, а потом, растерянные, искали свидетелей, чтобы подписались под брачным свидетельством; как ехали ко мне на Комаринщину в пустом темноватом вагоне, где верхние полки сходились над головой вплотную, как потолок, и оттуда слышалось сердитое ворчанье: «Молодые люди, в общественном месте так себя не ведут!» Представлялось, как потом вечерами вместе писали планы уроков; как во время поездки в совхоз со спектаклем она простудилась и ей сделали в Чернигове операцию и тут же перевели в роддом; как потом болела сама Светланка и врач шепнул мне, что надежды нет; как я с невинным выражением на лице отправлял жену под Гомель в дом отдыха, а похоронив дочь, также примчался туда; как, полный подозрений и ревности, стоя у дерева, искал ее среди отдыхающих, которые слушали концерт в «зеленом театре», и успокоился лишь, когда увидел: она, стриженая, худенькая, в светлом платьице с пелеринкой, сидит с краю, рядом с пожилой полной женщиной… А позже родился сын…
«Неужели я больше не увижу их?» Некого будет любить, ревновать, не с кем связывать завтрашний день? Существо мое восставало против такой несправедливости…
Связались мы с армейской полковой разведкой через штаб бригады Дьячкова. В близлежащие деревни прибывали беженцы. Потому, чтобы за нами никто не увязался, разведчики назначили место для тайной встречи. Однако когда мы пришли туда и тронулись в дорогу, из темноты появилось и пристроилось к нам человек тридцать.
Разведчики знали здесь каждый пень и вели колонну уверенно. Только в одном месте, переводя через заминированную прогалину, заволновались, приказали взяться за руки и ступать след в след. И опять я, думая о своих, мало обращал внимания на то, что за молодым сосняком, который все время оставался у нас справа, иногда мелькал огонек костра и при нем толпились фигуры в натянутых на уши пилотках.
Похолодало. Мела поземка. И когда мы приблизились к линии немецкого боевого охранения, что проходила здесь по шоссе, метель еще усилилась. Свистел ветер и гнал, гнал, слепя глаза.
Немцы поставили уже снегозаградительные щиты, — видимо, по этому шоссе при необходимости они перегруппировывали войска… И вот когда мы приблизились к щитам, у которых метель успела намести сугробики, то увидели на горке часового, стоявшего к нам спиной и смотревшего в сторону нейтральной полосы.
Что было делать?
Бесшумок ни у кого не было. Отступать и искать иное место для перехода разведчики посчитали еще более опасным. Стрелять также было нельзя — поднялась бы тревога, при которой гитлеровцы открыли бы огонь по нейтральной полосе и спровоцировали бы открыть его наших. И можно было представить, в каком бы тогда положении оказалась наша колонна!
Обнаружив между щитами проход, мы поднялись на шоссе. Старший разведчик жестами попросил меня взять пару ребят и остаться на шоссе, держа часового на мушке.
Впереди дымилась в поземке низина и куда-то плыл кустарник — уже нейтральный! По одному, почему-то пригибаясь, люди начали пересекать шоссе, и казалось, не было им конца. Но вот я почувствовал: пробежал последний. А часовой все стоял, как окаменелый, будто не видел ничего.
Когда, вильнув, хвост колонны исчез в кустарнике, бросились бежать и мы втроем. Бежали затаив дыхание, оглядывались, но часовой не ракетил и не стрелял. Почему? Боялся за свою жизнь? Сочувствовал нам? Возможно. Потому что когда все же пустил ракету, она упала не в кустарник, где мы укрылись, а значительно правее, куда через мгновение полетели злые, визгливые мины.
Тяжело переводя дыхание, я слушал их пронзительные взрывы, и виденное, пережитое за эти месяцы будто оживало во мне — росло, шире открывало глаза. Я знал — там, за кустарником, наше боевое охранение. Нас непременно окликнут. Но сейчас так же отчетливо сознавал и другое: наше боевое охранение не только там. Оно всюду. И потому, чтобы уничтожить нас, нужно стереть с земли города, деревни, лес, поле — все живое.
В СНЕЖНОМ ПЛЕНУ
рассказ
Желваки у Исая Казинца напряглись. Откинув от себя газету, он стукнул литым кулаком по шершавому, в трещинах, подоконнику и оглянулся — не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его сейчас.