— С мосту злодеев! — кричали осилившие мужики.
— На мост! К Перунищу их!
— Волоки Упадыша! Он заварил кашу, он мутит Москвой.
За волосы, за руки, за ноги, избитые и окровавленные, волоклись уже некоторые жертвы державного гнева. Все повалило за этой страшной процессией, чтобы посмотреть, как будут «злодеев» сбрасывать с моста... Зрелище достолюбезное! Красота неизглаголанная!..
— Поволокли-поволокли детушки, фу-фу-фу! — радовался с колокольни «вечный» звонарь.
Вдруг раздался детский крик, от которого многие невольно вздрогнули.
— Мама! Мама! Батю волокут с мосту-у!..
В ту же минуту женщина, протискавшись сквозь толпу, стремительно бросилась на одного из влекомых к мосту, обхватила его руками да так и окоченела на нем.
— И меня с ним! И меня с ним! — безумно причитала она.
Но в это время толпы невольно шарахнулись в сторону. От моста, в середину озадаченных толпищ, подняв над головою большой черный крест, с ярко блиставшим на нем серебряным Распятием, шел седой монашек. Льняные волосы его, выбивавшиеся из-под низенького черного клобучка, и такая же белая борода трепались ветром и, словно серебряные, сверкали на солнце. Он казался каким-то видением.
— Преподобный Зосима... Зосима-угодник! — прошел говор по площади, где все еще шло побоище.
Это был действительно Зосима соловецкий. Что-то внушительное и страшное виделось в его одинокой фигуре с Распятием над головою.
— Детки мои! Народ православный! Что вы делаете? Опамятуйтеся, православные! Не губите души христьянския! Не губите града святой Софии Премудрости Божия! Почто вы котораетеся и ратитеся? Почто брат на брата распаляете сердца ваша?.. Убейте меня, грешного, меня сверзите с Великого мосту, токмо град свой и души свои не губите...
Толпа оцепенела на месте. «Самодержавный мужик-вечник», превратившийся было в зверя... монашка с крестом испугался!
— Ко мне, детки!.. Кланяйтеся Распятому за ны — его молите, да пощадит град ваш... Кланяйтеся знамению сему!
И он осенял крестом испуганные толпы направо и налево... Новгородцы падали ниц и крестились... Буря мгновенно утихла...
— Эхма!.. Не дал доглядеть до конца, — ворчал звонарь, спускаясь с колокольни.
V. «БЕС В РЕБРЕ» У МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ
«Самодержавный мужик» осилил сторонников московской руки. Господин Великий Новгород постановил, а на том и пригороды стали, чтоб от московского князя отстать, крестное целованье к нему сломать, как и сам он его «ежегод» сламливал и топтал под нозе, а к великому князю литовскому и королю польскому Казимиру пристать и договор с ним учинить навеки нерушимо...
— Уж таку-ту грамотку отодрал наш вечной дьяк королю Коземиру, таку отодрал, что и-и-и! — хвастались худые мужики-вечники, шатаясь кучами по торгу, задирая торговых людей, да рядских молодцов, да рыбников и зарясь на их добро.
— Да, братцы, на нашей улице нониче праздник.
— Масляница, брательники мои, широкая масляница! Эх-ну-жги-поджигай-говори!
— Не все коту масляница — будет и великий пост, — огрызались рядские.
Действительно, на том же бурном вече, по усмирении преподобным Зосимою волнения, вечным дьяком составлена была договорная грамота о союзе с Казимиром и вычитана перед народом, который из всей грамоты понял только одно, им же самим сочиненное заключение, — что с этой поры Москве уже не «черной куны»[49] и никакой дани и пошлины не платит и всякого московского человека можно в рыло, по салазкам и под «микитки»...
— Можно и московским тивунам нониче в зубы...
— Знамо — на то она грамота!
С грамотою этою Господин Великий Новгород отправил к Казимиру посольство — Афонасья Афонасьича, бывшего посадника, Дмитрия Борецкого, старшего сына Марфы, и от всех пяти новгородских концов по житому человеку.
Ввиду всех этих обстоятельств мужики-вечники совсем размечтались. Поводом к мечтаниям служили приехавшие с князем Михайлом Олельковичем «хохлы» — княжеская дружина, состоявшая из киевлян. Все это был народ рослый, черноусый, чернобровый и «весь наголо черномаз гораздо». Они были одеты пестро, в цветное платье, в цветные сапоги, высокие шапки с красными верхами и широчайшие штаны горели как жар. Новгородские бабы были без ума от этих статных гостей, а мужики так совсем перебесились от заманчивых россказней этих хохлатых молодцов. Приезжие молодцы рассказывали, что в их киевской стороне совсем нет мужиков, а есть только одни «чоловики» и «вте» ходят у них так, как вот они, дружинники, — нарядно, цветно и «гарно».
На основании этих россказней худые мужики-вечники возмечтали, что и они теперь, «за королем Коземиром», будут все такими же молодцами: как эти «хохлы», будут ходить в цветном платье и ничего — «ровно-таки ничевошеньки не делать».
— Уж и конь у меня будет, братцы! Из ушей дым, из ноздрей полымя...
— А я соби, братцы, шапку справлю — во каку!.. Со святую Софию!
Марфа-посадница торжествовала. Ее любимец сынок, красавец Митрюша, был отправлен к королю Казимиру чуть не во главе посольства...
— Млад-млад вьюнош, а поди-на — посольство правит!.. — говорила она своей закадычной «другине» боярыне Настасье Григоровичевой, с которою они когда-то в девках вместе гуливали, а потом, уже и замужем, отай от своих старых, постылых муженьков, с мил-сердечными дружками возжались. — Во каков мой сынок, мое чадо милое!
— А все по теби честь, по матушке, — поясняла ей другиня Настасья. — Ты у нас сокол.
— Какой!.. Ворона старая.
— Не говори... Вон на тебя как тот хохлач свои воловьи буркалы пялит.
— Какой хохлач?.. — вспыхнула Марфа.
— То-то... тихоня... Себе на уме.
— Ах, Настенька, что ты! Не вем, что говоришь.
— Ну-ну, полно-ка... А для кого брови вывела да подсурмилась?
— Что ты! Что ты!.. Для кого?
— А князь-то на что?.. Олелькович.
Марфа еще более загорелась.
— Стара я уж... бабушка.
— Стара-стара, а молодуху за пояс заткнешь.
Как ни старалась скромничать продувная посадница, однако слова приятельницы, видимо, нравились ей. Это была женщина честолюбивая, привыкшая помыкать всеми. Перебалованная с детства у своих родителей еще, как холеное, «дроченое дитя», которое не иначе кушало белые крупитчатые калачи, как только тогда, когда мать и нянюшка, души не чаявшие в своей Марфуточке, уверяли свое «золотое чадушко», что калачик «отнят у заиньки серенького», которое пило молочко только от «коровушки — золотые рога» и спало в своей раззолоченной «зыбочке» тогда только, когда ее убаюкивал и качал какой-то сказочный «котик — серебряны лапки», — потом перебалованная в молодости своею красотой, на которую «ветер дохнуть не смел», а добрые молодцы от этой красоты становились «аки исступленные», перебалованная затем посадником Исачком, за которого она вышла из тщеславия и который «с рук ее не спускал, словно золот перстень», но которым она помыкала, как старою костригою в трепалке[50]; избалованная наконец всем Новгородом, льстившим ее красоте, богатству и посадничеству, — Марфа обезумела: Марфе был, что называется, черт не брат! Что-то забрала она себе в свою безумную, с «долгим волосом» голову...
— Уж попомни мое слово: быть тебе княгинею... — настаивала приятельница.
— И точно: княгинею новгородскою и киевскою!
— Почто, милая, киевскою?
— А как же?.. Он, хохлач-то, будет киевским князем, а я с ним...
И Марфа задумалась. Лицо ее, все еще красивое, приняло разом мрачное выражение. Она сжала свои пухлые руки и досадливо хрустнула пальцами.
— Что уж и молоть безлепично!.. Я вить давно и сорокоуст справила.
— По ком, Марфуша? — удивилась Настасья.
— По соби, мать моя.
— Как «по соби»?.. Я не разумею тебя.
— Да мне давно сорок стукнуло... А сорок лет — бабий век!
— Токмо не про тебя сие сказано.