— И то знамение к тому явися, — толковал на вечевой площади Упадыш, — что Москва у Новгорода хвост отшибет.
— Брешешь, рудой пес! Мы у поганой Москвы отшибем хвост и посшибаем у нее рога.
— А я, братцы, зрел таковое знамение, — ораторствовал один рядской говорун. — На новцы[56] явишася два месяца рогаты, рогами противу себе, один повыше, а другой пониже, и сшиблись рогами — страх!
— Ну и что ж — кто ково зашиб?
— Не вем, братцы, не дозрел конца: оболочко на месяцы набежало.
— Эка малость! Маленько бы подождать...
— А я вам скажу, господо, таково диво, — ввернул свое слово известный озорник Емеля Сизой. — Я видел, как карась в Волхове щуку сглотнул...
— Ври, ври пуще! — засмеялись слушатели.
Все время, пока собирались новгородские рати, Упадыш то и дело шептался с московскими сторонниками и часто пропадал из города. Нередко видели, как он пробирался к старым каменоломням, а иногда замечали, что к нему по ночам приходила какая-то женщина, но всякий, кто видел ее, тотчас убегал, боясь, что это «очавница» и что она может напустить лихую немочь, а то и самого беса...
Наконец рати собраны как собственно по Новгороду, так и по ближайшим пригородам и все стянуты к сборному месту. Новгородское войско разделилось на два полка — конный и пеший. Первый должен был обогнуть вдоль западного берега Ильменя и явиться у Коростыня. Пеший же полк должен был сесть на суда и плыть к Коростыню Волховом, а потом Ильменем.
Весь Новгород вышел провожать своих воинов. Владыка и все новгородское духовенство вышло с хоругвями и иконами. Ратники были окроплены святою водою. Проводы сопровождались плачем детей и причитаньями жен и матерей.
Старший сын Марфы-посадницы в качестве одного из воевод пешего полка, сопутствуемый своими подручниками — Арзубьевым, Селезневым-Губою и Сухощеком — блистал, словно новая риза на иконе, своими латами, кольчугою и дорогим шлемом с золоченым «еловцом» наверху. Бледное, матовое лицо его, окаймленное шлемом и чешуею, казалось юным и восторженным.
Мать плакала, благословляя и целуя его. Слезы гордой, честолюбивой женщины, припавшей к груди сына, падали одна за другою на блестящие латы, оковывавшие молодую грудь ее любимца, и скатывались на землю как крупные жемчужины...
Давно ли, казалось, она держала его, маленького, у себя на коленях, а он играл ее дорогим ожерельем?
— Не плачь, матушка, не скорби, — утешал ее сын.
— Ох, сыночек, прискорбна душа моя...
— Не кропи слезами моих лат, родная, — потускнеют.
— Ох, сама ведаю, дитятко: горьки слезы матери, что ржа проедят они латы твои...
— Марфа! Марфа! — прокаркал ворон, кружась над хоругвями.
Марфа вздрогнула... «Что он вещает, Господи!» Глаза всех невольно обратились на вещую птицу. Владыка осенил ее крестом...
— Вещай на добро, птак Божий! — проговорил он.
— Варлам! Варлам! — казалось, отвечала странная птица.
А с вечевой колокольни с любовью и умилением следили за вороном и за всем происходившим на берегу Волхова блестевшие старческими слезами глаза вечного звонаря.
— Фу-фу-фу, сколько детушек у Господина Великово Новагорода! Сколько стягов, сколько насадов!.. Не видать поганой Москве Новагорода как ушей своих... Кричи, кричи, Гаврюшенька! Каркай славу Великому Новугороду!
— Новгород! Новгород! — как бы отвечая звонарю, безмысленно каркала птица заученные слова.
Владыка знаком подозвал к себе воеводу конного полка, седобородого боярина Луку Климентьева. Воевода подъехал к Феофилу, проворно соскочил с коня, звеня сталью своей кольчуги и оружием.
— Преклони ухо, Лука, — тихо сказал владыка.
Воевода почтительно нагнул голову как для благословения.
— Помнишь, Лука, мой наказ? — по-прежнему тихо спросил Феофил.
— Не забыл есми, владыко.
— Помни же, сын мой: егда сойдутся рати в поле, рази токмо окаянных псковичей, а на княжой полк не води мой полк, не благословляю на сие...
— Будет по глаголу твоему, владыко.
— Корнил! Корнил! Корнил! — каркал ворон.
— Ах, сыночек мой, Гавря! — умилялся звонарь, слушая свою птицу. — И меня, старика, вспомнил... А вон и Тихик блаженненькой с боярынею Настасьею... Что они везут?
Вдоль рядов пехоты два рослых парня везли тележку, нагруженную платками и холстом, а впереди шла, вся раскрасневшаяся от жару, боярыня Настасья Григоровичева, а с нею рядом слепой Тихик, обвешанный своими сумками. Они брали из тележки платки и лоскуты холста и раздавали ратникам.
— Для чево это? — недоумевали ратные люди.
— Кровушка, кровушка... Ох, много кровушки будет, — загадочно отвечал слепец.
— Добро, пригодится ширинка нос утереть...
— Кровушку, кровушку, кровушку горячую, — твердил свое Тиша блаженный.
— Мы-ста кому иному нос утрем!
Князь Василий Шуйский-Гребенка, стоявший впереди всех и разговаривавший с посадником, обнял этого последнего и грузною походкою направился к иконе Знаменской Богоматери, которую, как величайшую святыню Новгорода, вынесли перед войском и держали темным, закоптелым ликом к выстроившимся ратям. Князь Василий с головы до ног был закован в железо, и только русая бородка и серьезные глаза, выглядывавшие из-под низко надвинутого шлема, обнаруживали, что под этим движущимся железом и кольчатою сталью скрыто человеческое тело. Князь Василий был главным воеводою посылаемого теперь против москвичей передового новгородского полка.
Он подошел к иконе, три раза поклонился в землю и приложился к ризе Богоматери. Владыка, у которого дрожала рука, покропил его святой водой.
К воеводе подвели рослого вороного коня, который нетерпеливо рыл копытом землю и пенил удила. Воевода медленно сел на него и в сопровождении подручных воевод стал объезжать ряды.
— Постоим, братие, за святую Софию, за домы свои и за волю новогородскую! — то и дело обращался он к войску.
— Утрем пота за святую Софью! — отвечали ратные.
— Положим головы за волю новогородьскую! Ляжем костьми!
— Не посромим Господина Великово Новагорода!
По знаку воеводы затрубили рога, загудели гудки, заколотили бубны.
— В насады! В насады! — прошло по рядам.
Войско двинулось к насадам, которые покрывали весь Волхов по ту и по другую сторону «великого моста». Бабы и дети снова взвыли.
— Фу-фу-фу! — радовался с колокольни вечевой звонарь. — Полетели пчелки для своея матки медок добывать... Фу-фу-фу, сила какая!
Марфа в последний раз обняла сына... «Митя... соколик мой... золото червонное... о-о-ох!» — И острое, нехорошее чувство шевельнулось у нее в груди против того статного, черноусого «хохла», который обнадеживал ее литовскою помощью... «Аспид пучеглазый!..»
— Баба! Баба! — теребил ее за подол маленький Исачко. — По ком ты плачешь?.. И я заплачу...
— Новгород! Новгород! — отчаянно каркал ворон, взбудораженный необычайным движением и плачем.
Скоро насады, наполненные ратными людьми, уже пенили гладкую поверхность Волхова тысячами весел, а оставшиеся новгородцы и пригорожане, большею частью бабы и дети, двигались берегом, провожая глазами своих «лад милых» и махая усталыми руками все далее и далее уходившим насадам.
Марфа тоже стояла заплаканная, провожая глазами стяг, который тихо полоскался в воздухе над воеводским насадом, умчавшим ее дорогого Митю на кровавый пир. И ей невольно вспал на память таинственный сон, виденный ею этою ночью, — сон, в котором ее суеверный ум угадывал что-то пророческое, страшное, но что — она не знала... Ей снилось, что она стоит на вечевом помосте и слышит у святой Софии похоронный перезвон и жалобное причитанье многих женских голосов. Она спрашивает — кого хоронят, и ей отвечают, что хоронят волю новгородскую... Она торопится с помоста, чтобы посмотреть на похороны, но в этот момент у нее на шее разрывается дорогое ожерелье и крупные жемчужины рассыпаются по земле. Откуда ни возьмись куры, и — клевать ее жемчуг... «Несут-несут», — слышит она голоса и видит, что люди несут гроб, а в гробу лежит она сама, Марфа, и за гробом идет та льняноволосая девушка, которую она недавно видела за городом, на берегу Волхова, обсыпанную цветами и зеленью, и голосно причитает: «Матушка родимая! На кого ты меня, сиротинку, покинула...»
56
На новолуние.