Странно было видеть это сборище молчаливых, угрюмых людей среди жалких пепелищ сожженного города. Зачем они сюда пришли? Чего им еще нужно после того, что они уже сделали?
На сумрачном лице деда Грозного и в холодных глазах, задумчиво глядевших на свежие следы пожарища, казалось, написано было: «Посетил Господь»... Ему, вероятно, искренно думалось, что это действительно Господь посетил, а не человеческое безумие...
Кое-где между грудами пепла перелетали вороны и, каркая, ссорились между собою из-за не совсем обклеванных костей.
Где-то впереди протрубили рога. Глаза великого князя глянули на церковь, потом опустились ниже и остановились на чем-то с тем же холодным вниманием... Из-за церкви что-то двигалось сплошною массою. Впереди и по бокам виднелись копья и еловцы шлемов. В середине — что-то бесформенное, какие-то волосатые головы, ничем не прикрытые, несмотря на палившее их солнце...
Ближе и ближе — видно, наконец, что это ведут связанных людей. Много их, этих связанных, очень много, по четверо в ряду. Руки связаны назади, на ногах кандалы. Это не простые люди — на них остатки богатого одеяния; но все оно исполосовано, выпачкано грязью и засохшею кровью.
Откуда-то выбежала худая-худая — одни кости да кожа — желтая собака, вероятно искавшая свое сгоревшее жилье или без вести пропавших хозяев, остановилась как раз против возвышения под балдахином и, подняв к небу сухую, острую морду, жалобно завыла, как бы плачась на кого-то... Бояре бросились отгонять ее: «Цыц-цыц!.. Улю-лю, окаянная!..»
А связанные люди уже совсем близко — видны бледные, измученные лица, опущенные в землю глаза.
От передних латников отделился князь Холмский и, не доходя несколько шагов до балдахина, поклонился в землю.
— Государю, великому князю Иван Васильевичу всеа Русии, полоном новогороцким кланяюсь, — проговорил он, не вставая с колен.
— Похваляю тебя, князь Данило, за твою службу... Встань, — громко и отчетливо проговорил Иван Васильевич.
Холмский встал. Пленники стояли с опущенными в землю глазами.
— Подведи начальных людей, — приказал Иван Васильевич, ткнув массивным жезлом по направлению к передним связанным.
— Приблизьтесь к государю, великому князю всеа Русии, новогороцкии воеводы, — повторил приказ Холмский.
Стоявшие впереди всех четыре пленника приблизились.
— Кто сей? — ткнул жезлом Иван Васильевич, указывая на бледное лицо с опущенными на глаза волосами.
— Димитрий Борецкого, сын Марфы-посадницы, — был ответ Холмского.
— А!.. Марфин сын... помню, — каким-то странным, горловым голосом промолвил великий князь.
Димитрий поднял свои большие черные материнские глаза из-под нависших на лоб волос. Глаза эти встретились с другими, серыми, холодными глазами и несколько секунд глядели на них не отрываясь... Кто кого переглядит?.. Кто? На лице великого князя дрогнули мускулы у углов губ, у глаз... А те глаза все глядят... Недоброе шевельнули в сердце великого князя эти молодые, покойные, молча укоряющие глаза.
— Марфин сын... Точно — весь в нее, — как бы про себя проговорил великий князь. — А как ты, Димитрий, умыслил измену на нас, великого князя, государя и отчича и дедича Великого Новгорода?
— Я тебе не изменял, — спокойно отвечал Димитрий, по-прежнему глядя в глаза вопрощающему.
— Ты, Димитрий, пошел на нас, своего государя, войною и крестное целованье нам, государю своему, сломал еси — и то тебе вина.
— Ты Великому Новгороду не государь, и креста тебе я не целовал... Господин Великий Новгород сам себе и господин и государь.
При этом ответе глаза великого князя точно потемнели. Правая рука вместе с жезлом дрогнула... Бояре как-то попятились назад, точно балдахин на них падал...
— Прибрать ево, — едва слышно проговорили бледные губы.
Холмский повернулся к латникам. Те взяли Димитрия под руки и отвели в сторону.
— Сей кто? — направился жезл на другого связанного.
— Селезнев-Губа, Василей.
Губа выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
— И ты, Василей?.. Я знал тебя, — как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
— Почто ты, Василей, вступился в наши старины? — допрашивал великий князь.
— Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь... Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
— Кто это сделал?
— То сделали вы, отступив света благочестия.
— Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие — кровь лить хрестьанскую!
— Замолчи, смерд! — крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
— Прочь, холоп! — осадил его Селезнев. — Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
— Взять его!.. Голову долой! — раздалось с возвышения.
— «Голову долой!..» То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал — швырнул в дерзкого своим массивным жезлом... Жезл угодил Губе прямо в голову...
— Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
— Кто там еще? — более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
— Арзубьев Киприян, государь.
— А! Арзубьев... Все — латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
— А сей кто?
— Сухощек Еремей, чашник владычний.
— И чашник приложился к латынству... до чего дошло.
— К латынству мы не прилагались, — тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
— Подай, Степан, грамоту, — пояснил великий князь.
— Якову, государь?
— Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
— Это что? — показал он грамоту Сухощеку.
— Не вижу, — отвечал последний.
— Князь Данило, покажь ему грамоту, — обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
— Узнаешь?
— Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, — был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее... «Пропала моя грамота! И голова моя пропала... Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была... О, Господи!..»
— Сия грамота — улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, — спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. — В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю — и то ваша вина... Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы — и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
— И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию — усечь топором головы, — закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
— Ахметка Хабибулин!
— Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти[72] длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
72
Четверть — четверть аршина, пядень, 4 вершка, то есть всего 17,8 см.