— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!

— Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!

— За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!

— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.

С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...

— Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.

Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...

Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.

— Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.

Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...

На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...

— Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал «чудин».

Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.

В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...

— Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха...

— Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...

— Вдова, — скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!

— И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?

— Да по муженьку, знамо, убивается... То-то — горькая!... Не одна она...

А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...

XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ

Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше...

Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой «колоколушко», слезы катились из его одинокого глаза...

— Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?

— Да, должно, об хлебе, об борошне[74]: вон жита не хватило, голод в городе...

— Да пшеница, сказывали, есть... Много навезено.

— Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!

— Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили... Ни с чем ноне воротился.

— Как же топерево нам быть, братцы?

— Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!

— А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.

— Ну, нас, худых мужиков, не про что, — бояр рази да житых людей?..

Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.

Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за «литовские посулы».

— Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!

— Осоромотила нас баба, братцы, — волновались бывшие приверженцы Марфы.

Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов... Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела...

— Это не я, не я, не Марфа! — с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.

Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки — они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки — седые, седые!

— Это не мои косы, это — борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! — с горечью повторяла она, — Не мои! Не мои!.. И глаза... — всматривалась она в зеркало, — не мои глаза... Господи!.. Это старуха! — шептала она в отчаянье.

Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело...

— Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!

Она ломала руки, не находила места... А колокол все звонил-надрывался...

— Звони! Звони по Марфе-посаднице...

...Голос Исачка:

— Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит — недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.

Марфа только застонала...

А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь...

— Что — где ваш Коземир? — кричали «худые мужики», приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. — Где он?

— Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!

Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы — с мосту да в Волхов. Но народу было не до того — слишком тяжело было каждому...

По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с «большими людьми». Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..

— Ах, детушки, детушки! Ах, посадничек, посадничек!.. — горестно качал головою вечевой звонарь, обозревая с высоты целое море голов новгородских. — Горьки, сиротски головушки!

Мужики посунулись к посаднику и к «большим людям», снявши шапки.

— Простите вы нас, окаянных! — кланялись они со слезами. — Согрубили мы вам — чинили свою волю да волю Марфину.

— Смилуйтесь, господо и братие, простите! — вопили мужики.

— Смертный час пришел, батюшки! Научите вы нас.

— Не слушались мы вас, больших умных людей, себе на погибель и послушались безумцев, что и сами наглостною смертию пропали и нас под беду подвели...

— Смилуйтесь, родные! Теперь уж будем вас во всем слушать...

— Не будем вам перечить — ни-ни! Ни Боже мой!

— Пощадите нас и животишки наши, отцы родные!

— Не дайте Новугороду пропасть пропадом, миленькие! Идите добивать челом великому князю, чтоб помиловал нас, сирот горьких!

Тогда выдвинулся вперед Лука Клементьев — лукавый старикашка! — тот самый, что воеводил во владычнем полку и с умыслом, по наказу Феофила, опоздал к коростынской битве.

Он разгладил свою бороду, откашлялся...

— Вот то-то, братцы, — начал он, косясь на посадника, — коли б вы бабу не слушали и зла не починали, то и беды б такой не сложилось...

вернуться

74

О брашне: брашно — еда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: