Это ей и мешало. Как-то так сидел парень, и как-то так держала она ребенка, и как-то так укрывал его тюль, и как-то так колотилось сердце, что старуха никак не могла вдохнуть воздух, но водительша закричала: «Загородная», парень вскочил, пропустил вперед жену, троллейбус притормозил, женщину с ребенком качнуло, а у старухи вырвалось сипло и испуганно:
– Что с дитем?
Парень дико и странно посмотрел на старуху, а у женщины спина под кофточкой дернулась так, будто ее ударили. Троллейбус остановился, повизгивая, открылись двери, и они вышли, а старуха все твердила, теперь уже про себя: «Что с дитем? Что с дитем?» Сердце у нее отпустило, но руки как-то обмякли и ослабели, и в худом животе что-то дрожало.
«Неживой, – поняла она то, что все время не хотела понимать, избегала понимать, – неживой ребенок».
Она вспомнила, как «глотошная» задушила ее первенца Василька, как с покойным мужем вышли они из больницы, и каким тяжелым, каким непереносимо тяжелым был Василек, завернутый в пикейное одеяльце. И как пошли они сельской улицей к чайной, а у чайной увидели дядю Матвея с телегой и попросили отвезти их в село. Дядя Матвей заломил неслыханную цену, но они не стали торговаться, потому что когда человек рождается и когда человек умирает – не торгуются.
Бородатый до глаз дядя Матвей вдруг посмотрел как-то странно и спросил: «А что с дитем?» И она не ответила, а бросилась бежать, и муж за ней, и пробежала так чуть не все пятнадцать верст до своего села, а муж бежал за ней, потому что когда мертвый ребенок на руках, как живой, невозможно ответить на вопрос «что с дитем?».
«Но почему она… в троллейбусе… дите?…» – думала старуха.
И вдруг увидела себя на месте этой молоденькой женщины в кофточке, и как ей с мужем в больнице отдали ребенка, и докторша не смотрела в глаза, и как подошли они к стоянке такси, а машин не было, и кто-то из очереди на такси спросил: «Что с ребенком?» И как они быстро ушли, и мертвый ребенок был непереносимо тяжелым, и они сели в троллейбус, потому что здесь, в городе, и троллейбус, и метро, и трамвай. За пять копеек – куда захочешь.
Старуха посмотрела в окно, за которым шли пионеры в белых-белых рубашечках и красных галстуках, с флагом, трубой и барабанами, и подумала, что Витьку она на лето в село возьмет и непременно чтоб в белой рубашке и с красным галстуком, но осенью все-таки хорошо бы вернуться вместе с ним в город, потому что здесь и конфеты эти кисленькие – витамины, и невестка, хоть в тюрьме работает, а докторша, и метро, и трамвай, и троллейбус.
«Вот, значит, чего я испугалась, – подумала старуха. – Смерть почувствовала. А нельзя, – сказала она себе. – Нельзя бояться. Но почему так выходит – чем больше человек прожил, тем больше держится он за эту жизнь, цепляется за все, даже в церковь ходит, хоть и неверующий».
Старуха считала, что человеку все можно простить, кроме страха перед смертью. Тот, кто боится смерти, кто зубами держится за жизнь так, словно рассчитывает, что все на свете помрут, а он будет жить вечно, тот уже не человек, и нет для него ни совести, ни правды, в нем в живом, как в прогнившем гробу, черви копошатся. И земля в пшеничных волнах ему чужая, и воли, и свободы он уже никогда не почувствует, а будет делать то, что прикажут. Как Довганюк. Она вспомнила залесского старосту, немцам верного помощника, и как потом, когда они его из дому вытащили и в отряд отвезли, он плакал, на коленях ползал, просил не убивать. На опушке росли дубки и березы, но они отыскали осину и повесили на ней залесского старосту.
А она тогда не боялась умереть. Тогда она всей душой понимала, что не было еще на земле такого человека, который бы жил вечно. Не было – и все. И те, кто были рядом с ней, точно так смерти не страшились. Боялись ее больше всего те, у кого была власть или у кого было богатство, потому что казалось им, что власть и богатство – это навечно. А они гоже не навсегда. Они тоже на время.
«Нет, – решила старуха. – Для этого я сюда не перееду».
Она не спеша поднялась, выпрямилась и пошла к выходу. Она уже не боялась.