Более узким в сравнении с затронутым выше вопросом является вопрос об отношении Чаадаева собственно к декабризму. Но и он достаточно все-таки сложен.

Кстати сказать, и самый факт вступления Чаадаева в декабристское общество не означал механически еще принятия им всей программы дальнейших действий этого общества.

Во-первых, по той простой причине, что вполне разработанной программы у общества, находившегося тогда в состоянии кризиса и реорганизации, и не было. Во-вторых же, потому, что о целях и задачах декабристов Чаадаев в ту пору мог судить в основном по тем лишь программным документам, которые были у заговорщиков раньше. А эти документы состояли у декабристов зачастую из двух «этажей». В первом, известном всем членам союза (и даже не членам союза), провозглашались либерально-просветительские принципы. Второй «этаж» хранил секреты об истинно революционных намерениях союза. Но о существовании этого второго «этажа» знали отнюдь не все даже и из числа самих заговорщиков.

Напомним еще раз в этой связи, какой неожиданностью для Чаадаева явилось выступление его соратников по тайному обществу на Сенатской площади.

Так обнаруживается некое противоречие, перед которым останавливаются многие авторы, обращаясь по тому или другому поводу к фигуре Чаадаева и характеру его влияния на Пушкина и вообще окружавших его в ту пору людей.

Действительно, с одной стороны, Чаадаев — друг самых передовых людей своей эпохи, человек, гонимый власть имущими, учитель будущих революционеров наконец. Чаадаев — противник «рабства», глашатай «свободы», «вольности», «прав». С другой стороны, Чаадаев оказывается противником революционного переустройства общества. Гершензон, как помним, нашел, что никакого противоречия тут нет и не было: Чаадаев был контрреволюционером и мистиком, остальное выдумал Герцен и иже с ним и вслед за ним. Оппоненты Гершензона поступали по-разному, но в общем подчеркивали прогрессивные стороны чаадаевской деятельности и несколько притеняли его антиреволюционные высказывания.

Применительно к ряду передовых людей начала прошлого века в России существует такой термин, уже упоминавшийся здесь в иной связи, — «декабристы без декабря».

«Декабристы без декабря» — то есть люди, близкие к декабристской идеологии, даже, возможно, разделяющие ее, органически входившие в круг лиц, непосредственно, организационно участвовавших в практической деятельности тайного общества, их единомышленники, друзья, и в то же время это люди, по тем или иным причинам не ставшие все-таки участниками восстания на Сенатской площади. Вяземский, Грибоедов, Пушкин, Чаадаев — все это «декабристы без декабря». Список можно было бы продолжить.

Порой неучастие этих людей в восстании пытаются объяснить «анкетными данными» их биографий — кто-то из них был в ту пору в отъезде, кто-то случайно не знал о восстании. Такой подход к делу, конечно же, ничего не объясняет. Ибо и отъезд и «случайное незнание» требуют в данном случае своего объяснения. Что касается, скажем, Пушкина и Грибоедова, го их отсутствие на Сенатской площади порой оправдывается даже тем высоким соображением, что они-де понимали всю историческую обреченность декабристов, оторванных от народа и потому бессильных. Но только ведь свою обреченность достаточно ясно ощущали и сами декабристы — участники восстания.

Возможны ли, в самом деле, такие ситуации, когда индивидуальное сознание может совмещать в себе последовательную историческую прогрессивность и политическую антиреволюционность?

Казалось бы, уже сама постановка этого вопроса подразумевает известную меру либерально-примиренческого отношения к жизни.

А между тем стоит все-таки обратиться к фактам.

Действительно, «все ли деятели нашего освободительного движения отличались „политическим революционерством“? Нет, конечно, не все! Между ними были люди, стремившиеся к политической свободе, но в то же время чуждавшиеся „революционерства“, и точно так же между ними были люди, весьма склонные к „революционерству“, но чуждавшиеся „политики“.

Это писал марксист Плеханов, полемизируя с более чем либерально в ту пору настроенным Гершензоном.

Конечно, разъединенность «свободомыслия» и революционности, «революционаризма» не бывает и не может быть делом личного произвола. Такая разъединенность — черта сравнительно неразвитого состояния освободительного движения. И в то же время такая разъединенность может быть и чертой упадка движения. Одно дело — оказаться противником революционного натиска в период общественного подъема, в пору революционной ситуации — это почти механически столкнет человека в ряды охранителей «спокойствия», сделает его ретроградом. Другое дело — несогласие с идеей немедленного бунта, восстания в период отката революционной волны, когда призыв к революционному натиску обнаруживает черты политической авантюры, общественной безответственности. Тут несогласие с революционными методами никак еще не означает само по себе политической контрреволюционности. Тут дело обстоит сложнее.

Но в принципе возможны, стало быть, такие исторические ситуации, когда освободительное движение объединяет в себе и сторонников политической революции и ее противников, причем объединяет их не «тактически», не в вынужденном временном союзе, а органично. Тогда-то в одном ряду с декабристами и встают «декабристы без декабря».

Не обходится тут, естественно, и без путаницы.

Князь Трубецкой — человек, известный своим безусловным личным мужеством, герой двенадцатого года — ведет себя во время восстания на Сенатской как трус: это «декабрист без декабря», только не уяснивший самому себе сущности своего собственного мировоззрения, поддавшийся настроенности своего непосредственного окружения, побоявшийся опозориться несогласием с мнением друзей. И опозорившийся именно в силу этой «суетной», конечно же, своей боязни. И вот с тех пор Трубецкой стал чуть ли не синонимом изменничества. «Мразью» называла его темпераментная Лариса Рейснер, «предателем» — бесстрашного Трубецкого, которому не хватило идейного мужества для того, чтобы выбрать свой путь и не присоединяться к тем, кого в душе считал он неправыми.

Исходя из разного рода конъюнктурных соображений (отзвук на Западе, опасность выяснения истинных масштабов мятежа, выяснение истинных размеров недовольства в русском обществе отечественными порядками, компрометация лиц, близких двору, и т. д.), Николай I, люто ненавидевший декабристов, тем не менее не искал поводов для увеличения числа репрессированных лиц. Согласно традициям XVIII века и буквальным требованиям тогдашнего закона, основывавшегося еще на петровском «Регламенте», жестокий приговор по делу декабристов мог быть и еще более кровавым. Мстительный и бессердечный, царь все-таки самолично, к примеру, в семь раз сократил число лиц, приговоренных «Росписью» Верховного уголовного суда к смертной казни. Имя князя Сергея Петровича Трубецкого в «Росписи» стояло первым вслед за именем поручика Каховского...

Трубецкой, конечно, крайний случай. Но это именно тот случай, который очень выразительно показывает, к чему — как это ни парадоксально на первый взгляд — может привести попытка стать революционнее своих истинных убеждений.

Дело в том, что отступление от своих убеждений (если таковые действительно имеются) — вправо ли, влево ль — в совершенно равной мере есть уже идейная измена. Обстоятельства могут довольно легко сложиться так, что эта идейная измена может стать изменой политической. Тут уже от самого человека многое может и не зависеть — обстоятельства его повлекут, и судьба его может определиться иронией истории. И общий результат здесь, конечно, не переменится от одного того, что субъективно это может оказаться «изменой по недоразумению». Нет истинного мужества вне «разумения» того, что ты, человек, обязан сделать согласно своим убеждениям.

...Для выбора, который не посмел сделать Трубецкой — «диктатор» восставших, «диктатор поневоле», — требовалось не меньшее мужество, чем для того, чтобы в урочный день и час прийти на Сенатскую площадь, даже сознавая всю безнадежность предприятия. То была еще пора дуэлей: прослыть трусом было страшнее, чем поставить свою жизнь на карту даже и по менее значительному поводу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: