Лондон Чаадаеву не очень-то понравился.
«Я пробыл в Лондоне, — пишет он Михаилу, — четыре только дня; был в Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки... Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это — столица, как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все».
Зато Брайтон, в который сразу же перебрался Чаадаев и где, наконец, занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает, доволен ли он пока своей поездкой. «Божусь, не знаю, — пишет он Михаилу, — дай опомниться».
Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж.
Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии. Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии.
Наконец Париж.
Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд.
«Я в Париже, — пишет Чаадаев брату, — первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу...»
Свидание с забытыми надеждами вышло грустное.
«Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию...»
Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой — тревога о денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д.
С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как видно, действительно туго.
«Премилый друг, — пишет Чаадаев брату из Парижа. — ...Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю».
Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце марта 1825 года он оказывается в Риме.
В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства, почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, «отделаться».
За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах, почти ни с кем не видится.
И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление.
«Рим, — пишет Чаадаев брату, — чрезвычайная вещь — ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым».
В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это событие. О получении этого письма он специально извещает брата.
После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н. Тургеневым.
Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния — «гипохондрия». Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще хуже. И чем дальше — тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска, вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места.
И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив: необходимость возвращения домой.
Сначала этот мотив — формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к Михаилу: «...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот какую — уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно». Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи.
Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой болезни, то непонятное недомогание «общее», то еще что-то — не вполне ясно, что именно, — мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего возвращения. Потом начинают определяться и «окончательные сроки». Но возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять надежду.
Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о «родных снегах» или «родных березках» влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему «родное житье», жутью веет на него от мысли о грядущем «коротаний жизни на родине».
По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне. Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как пишет он брату, «стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы».
Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве — тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по возвращении домой. «...Вот беда! — пишет он брату, — хочу домой, а дома нету».
Так проходят месяцы, «годы.
По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят исключительно деловой характер, очень кратки.
Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824 года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и новые для него ноты. «Я здесь узнал, — пишет Чаадаев из Милана, — про ужасное бедствие, постигшее Петербург; — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, — замечает Чаадаев, — мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное... что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они перед Богом!»
Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. «Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии».