Вид у этого черта был такой, будто он никогда не закончит своей рацеи, поэтому я продолжал свой путь, приведенный в изумление громким хохотом, который до меня донесся. Услышать смех в аду — вещь необычная, и я загорелся нетерпением узнать его причину.
— Что это такое? — воскликнул я.
И вижу, стоят на возвышении два человека, прекрасно одетых, с чулками на завязках, и горланят. На одном плащ и шапочка, манжеты как воротник, а воротник как штаны — все в кружевах; на другом пелерина, и в руках у него пергаментный свиток. Всякий раз, как они произносили хоть слово, семь или восемь чертей, стоявших с ними рядом, покатывались со смеху, что приводило кавалеров в крайнее раздражение. Я подошел поближе, дабы расслышать их речи, и вот что дошло до меня из уст мужчины с пергаментом, который, как оказалось, был идальго:
— Раз мой отец звался так-то и так-то, и я внук Эстебана такого-то и такого-то, и в моем роду было тринадцать доблестнейших военачальников, а со стороны матери доньи Родриги я происхожу от пяти ученейших мужей, — как же могли меня осудить? Все это записано в сей грамоте, я ни от кого не завишу и податей платить не обязан.
— Не хочешь расплачиваться деньгами, расплатишься хребтиной, — вставил черт и тут же хватил его несколько раз по спине так, что тот полетел вниз под горку, и тут же добавил: — Пора бы вам проникнуться мыслью, что тот, кто происходит от Сида, Бернардо и Гоффредо и не может сравняться с ними в доблести, а, наоборот, исполнен пороков, как вы, сводит на нет всю славу своего рода, а не является ее наследником. Кровь у всех, дворянчик мой любезный, одинаково алая! Жизнью своей уподобьтесь вашим предкам, и я тогда поверю, что вы происходите от ученого, когда вы сами станете им или' будете стремиться им сделаться, а иначе все ваше благородство будет лишь недолгим обманом, который раскроется вместе с вашей смертью. Ибо в канцелярии преисподней всякий пергамент коробится и грамоты становятся жертвами огня. Благородным в жизни может считаться лишь тот, кто на самом деле благороден, и добродетель — единственная грамота, к которой мы здесь питаем уважение, ибо, даже если человек произошел от предков низких и безвестных, но руководствовался в жизни божескими законами, он становится достойным подражания, превращается в дворянина и его можно считать основателем рода. Нас здесь смех разбирает при виде того, как вы оскорбляете деревенских жителей, мавров и евреев, как если бы они не обладали добродетелями, которыми пренебрегаете вы. Три вещи делают вас смешными в глазах людей: первая — дворянство, вторая — гонор и третья — бахвальство, ибо каждому ясно, что для вас достаточно того, что ваши предки обладали добродетелью и благородством, чтобы утверждать, что и вы ими обладаете, между тем как вы всего лишь бесполезное порождение земли. Сыну хлебопашца удается приобрести великую ученость; сельский житель, потративший много сил на полезные науки, становится архиепископом, а кабальеро, происходящий от Цезаря, но тратящий свое время не на битвы и на победы, а на игры и распутство, смеет утверждать, что не следовало бы давать митру тому, кто не происходит от порядочных родителей, как будто им, а не ему предстояло выполнить возложенные на него обязанности. Они хотят (что за слепота!), чтобы им, порочным, зачтена была чужая добродетель, проявившаяся чуть ли не триста тысяч лет назад и ныне почти забытая, и не желают, чтобы бедный был прославлен за собственную.
Словно червь подточил изнутри идальго, когда он услышал эту отповедь, а стоявший с ним рядом кабальеро погрузился в грустные мысли, теребя свой плоеный воротник и разрезы своих штанов.
— Что мне сказать о вашем гоноре? То, что это величайший тиран, самый вредоносный и приносящий всего более огорчений. Бедный кабальеро умирает с голоду, у него не хватает денег, чтобы одеться, он ходит рваный и латаный-перелатаный или превращается в разбойника. Денег просить он не может, ибо это оскорбило бы его честь, служить не хочет, ибо это бесчестно. Все, к чему стремятся и чего добиваются люди, делается ради чести. Чего только не губит ложно понятое чувство чести! А если всмотреться, чем, в сущности, является эта мифическая честь, видишь, что она ничто. Из-за чести тот, кому охота была бы пойти туда-то и туда-то поесть, не решается это сделать. Чести ради вдовы умирают в четырех стенах, а девица проводит тридцать лет замужем сама за собой, не зная, ни что такое мужчина, ни что такое радости жизни. Блюдя свою честь, замужняя не дает воли своему желанию, когда оно заявляет о себе. Ради чести люди переплывают моря. Ради чести люди убивают друг друга. Ради чести все тратят больше того, что имеют. А посему честь есть не что иное, как безрассудство плоти и духа, ибо у одних она отнимает радости, а у других покой. И чтобы вы, люди, с совершенной ясностью уразумели, какие вы несчастные и как непрочно все то, чем вы так дорожите, поймите, что из того, что вы больше всего цените, а именно чести, жизни и имущества, честь ваша висит на волоске бабьего срама, жизнь в руках лекарей, а имущество зависит от росчерка пера какого-то писаришки.
„Итак, разуверьтесь в своих заблуждениях, смертные, — сказал я про себя, — уразумейте, что это ад, где, для того чтобы терзать людей горестными речами, им говорят истины!“
Тут черт снова принялся развивать свою мысль.
— А бахвальство? Что может быть смехотворнее! Нет на свете иных добродетелей, как человеколюбие (которым побеждается лютость своя и чужая) и твердость мучеников. Всякое иное мужество — показное. Ведь то, что делают люди, что они сделали, воспитав великое множество доблестных военачальников, проявивших себя храбрецами на войне, они сделали не для того, чтобы прославиться, а из страха; ибо всякий, сражающийся на своей земле, защищая ее от врага, делает это из страха перед еще большим злом, поскольку он опасается плена или смерти, а идущий завоевывать тех, кто сидит у себя дома, порою совершает это из боязни, как бы тот не напал на него первым.
Те же, кто не имеет этого намерения, побуждаемы бывают алчностью. Ничего себе доблестные воины! Грабители чужого золота и нарушители спокойствия других народов, которым господь положил в качестве ограды от нашего честолюбия глубокие моря и высокие горы. Человек убивает другого, движимый чаще всего гневом, слепой страстью, а иной раз и страхом, как бы не быть убитым самому. — И вы, люди, понимающие все шиворот-навыворот, называете глупцом всякого, кто не бунтует, не буянит и не сквернословит; умным — того, кто злобен, любит скандалить и нарушать порядок; смельчаком слывет у вас тот, кто не дает людям покоя, а трусом — кто благодаря хорошим манерам избегает положений, при которых к нему могли бы проявить неучтивость. А между тем это как раз те люди, в которых ни один порок не может найти благоприятной почвы.
— Черт подери! — воскликнул я. — Речи этого черта стоят больше, чем все капиталы, что у меня за душой!
Тут тот, на котором были чулки с завязками, сказал с глубокой печалью в голосе:
— Все это верно, если речь идет об этом дворянине; но, клянусь честью кабальеро, при чем тут я? — Слово „кабальеро“ он растянул по крайней мере на три четверти часа. — Расценивать так меня, во-первых, неверно и, во-вторых, неучтиво. Как будто все люди одним миром мазаны!
Слева эти вызвали у чертей раскатистый хохот. Один из них немедленно подошел к нему и попросил его успокоиться и сказать, в чем он нуждается и что его более всего огорчает, ибо с ним хотели бы обойтись так, как он этого заслуживает. Тот, не долго думая, ответил:
— Премного вам обязан. Не могли бы вы дать мне доску, чтобы отгладить мой воротник?
Черти прыснули со смеху, а дворянин опять расстроился.
Желая повидать в аду возможно больше разных разностей, я решил, что уже и так задержался здесь слишком долго, и пошел дальше. Не успел я отойти и нескольких шагов, как набрел на лужу, широкую что твое море и отменно грязную. Тут стоял такой гам, что у меня голова кругом пошла. Я спросил, куда я попал, и получил в ответ, что здесь отбывают наказание женщины, которые при жизни избрали себе должность дуэньи.