— Чем сможет вознаградить государство рвение этого альгуасила, если, ради того чтобы жизнь, честь и имущество наши не страдали, он подверг опасности свою личность? Он многого заслужил перед богом и людьми. Гляди, как, несмотря на раны и побои, он гонится за преступником, дабы убрать из этого мирного городка посягателя на благополучие горожан.

— Довольно, — сказал старик, — ибо, если тебя не остановить, разглагольствований у тебя на целый день хватит. Знай, что альгуасил этот преследует вора и старается его поймать отнюдь не ради блага всех и каждого, а потому, что, видя, как все на него смотрят, никак не может стерпеть, чтобы кто-либо дал ему очков вперед по части обирания, а посему пришпоривает себя, чтобы догнать его. В том же, что альгуасил хотел забрать своего дружка, раз он был преступен, я греха не вижу, ибо при этом он свою сыть ел; более того, я считаю, что он поступил правильно и справедливо, ибо всякий лиходей и преступник, кем бы он ни был, — пища для альгуасила и невозбранно ему питаться ею. С кнута и каторги получают альгуасилы свои доходы, а на виселице зарабатывают себе ренту. Для них, как и для ада, добродетельный год все равно что неурожайный, и я прямо не могу понять, как столь ненавидящий их мир им в досаду нарочно не ударится в добродетель на годик. Ничего себе служебка, доходы от которой извлекаются из того же источника, что и доходы Вельзевула.

— Вот ты не доверяешь альгуасилам, а что ты скажешь о писцах, которые заводят дела на основании показаний свидетелей?

— Шутишь, — ответил он. — Попадался ли тебе когда альгуасил без писца? Конечно, нет. Ибо когда альгуасилы идут промышлять себе на обед, дабы не отправлять задержанного в тюрьму без повода, даже если он ни в чем не повинен, они всюду таскают за собой писца, который живенько ему этот повод сварганит. И если даже такой несчастный бел как снег, писец тут как тут, чтобы его очернить, а в свидетелях никогда недостатка не бывает, их найдется столько же, сколько капель чернил в чернильнице. В большинстве случаев не кто иной, как Алчность, стоит за спиной дурного судьи, вручает им перо и допрашивает их. Коли кто из них и говорит правду, то записывают их слова так, как это нужно писцу, а прочитывают им то, что они на самом деле сказали. Если и впредь все на свете будет идти таким же порядком, куда лучше было бы не свидетелей заставлять клясться богу и кресту, что они будут отвечать истинную правду на все, что их спросят, а постановить, чтобы свидетели брали присягу с писцов, что они будут записывать в точности все, что им скажут свидетели. Есть, конечно, много порядочных писцов и честных альгуасилов, но сама-то служба у них такого свойства, что поступает с хорошими людьми точно так, как море с утопленниками, коих оно не терпит и через три дня выбрасывает на берег. Мне кажется правильным, что писец верхом на коне и альгуасил в плаще и шляпе освящают, как это могло бы сделать крещение, те плети, которые всыпают шеренге воров, но печально то, что когда герольд возглашает: «Людям сим за воровство», эхо этих слов отдается в жезле альгуасила и в пере писца.

Он бы еще много наговорил, если бы речь ему не перебило появление кареты, в коей восседал некий богач, настолько преисполненный сознанием своего величья, что, казалось, он выдавливает его из себя и старается распространить даже на четверку своих коней, судя по степенности их аллюра.

Держался он очень прямо, словно насаженный на вертел, щурил глаза и скупился на взгляды, был бережлив со всеми на приветствия, зарывал лицо в расширявшийся кверху воротник, казавшийся бумажным парусом, и, по-видимому, был настолько поглощен размышлениями, что уже не знал, куда повернуться, чтобы сделать поклон или протянуть руку к шляпе, дабы приподнять ее, так что последняя казалась приросшей к его голове, столь неохотно она с ней расставалась.

Карету окружала толпа слуг, нанятых хитростью, живущих обещаниями и поддерживаемых надеждой. В торжественной процессии этой участвовали и кредиторы, средства которых пошли на поддержание этой пышности. Вместе с богачом в карете ехал и забавлявший его шут.

— Для тебя, видно, был создан мир, — воскликнул я, едва его увидел, для тебя, что живешь беззаботно в праздности и роскоши. О, сколь разумно употреблено сие богатство! Что за блеск! И как ярко свидетельствует он о высокородности сего дворянина.

— Все, что ты вообразил, — чепуха, — сказал старик, — и ложь, что ты говоришь. Единственно, в чем ты не ошибся, это то, что мир создан для таких. А справедливо это потому, что мир — это страдание и суета, а этот вот воплощенная суета и безумство. Взгляни на этих коней. Они уничтожают не только солому и овес, но губят еще и того, кто поставляет их в долг хозяину, который и одежду-то свою носит лишь из-за любезности кредиторов,

Хитрости, благодаря которым ему удается есть, стоят ему больше труда, чем если бы он руками своими добывал себе пропитание. Видишь ли этого шута? Обрати внимание, что в качестве последнего у него тот самый человек, что содержит его и дает ему все, что у него есть. Видел ли ты у кого более жалкое положение, чем у этих богачей, кои только и знают, что покупают лживые похвалы и тратят свои деньги на лжесвидетелей? У этого вот лицо расплылось в улыбке, потому что жулик шут заверил его, что нет принца, который сравнялся бы с ним, и что все прочие перед ним все равно что простые слуги перед своим господином, и он в это поверил. В сущности, разница между ними не так велика — богач забавляется шутом, а шут забавляется богачом, ибо тот принимает за чистую монету все, что он ему врет.

В это время на улице появилась красавица, мимоходом увлекая все обращенные на нее взоры и наполняя желанием сердца. Шла она с притворно рассеянным видом, прикрывая лицо свое перед теми, кто успел в него заглянуть, и открывая тем, кто его пока не заметил. Она то являла его сквозь тонкое покрывало, то прятала под навесом спущенной на лоб мантильи. То среди развевающихся покрывал, словно молнией, озаряла вспышкой лица, то, как бы показывая всего лишь карту из своей игры, оставляла неприкрытым один только глаз и, наполовину спрятав лицо, обнажала лишь самую малость щеки. Волосы у нее на висках свивались в кольца, словно в смертной муке, лицо являло снег, розы и пурпур, прекрасно ужившиеся между собой, поскольку кто избрал себе выю, кто уста, а кто ланиты. Влажные сверкающие зубы и ручки время от времени снежным пятном ложились на ее черную мантилью, воспламеняя сердца; осанка ее и походка возбуждали любострастные помыслы. Она шла, сверкая драгоценностями, не купленными, а полученными в дар.

Я увидел ее и, покоряясь влечению естества, попытался пойти за нею, как и все прочие, и, если бы не напал на того седовласого старца, так бы и сделал. Я отступил на несколько шагов назад и воскликнул:

— Тот, кто не любит прекрасную женщину всеми пятью своими чувствами, не ценит того, что с таким тщанием и так совершенно сотворила природа. Счастлив, кому выпадает удача напасть на такую, и мудро поступает тот, кто до конца использует этот случай. Какое из чувств не отдыхает, созерцая красоту женщины, которая рождена была для того, чтобы мужчины ее любили.

Любовь, обретшая взаимность, отвлекает нас от всех дел земных, кои она предает забвению, как пустые и недостойные внимания. О, сколь откровенно прекрасны эти глаза! Сколь осторожен этот взгляд, опасающийся, как бы свободная и независимая душа не совершила опрометчивого шага! Что за черные брови и белоснежное чело, так прекрасно взаимооттеняющие противоположность своей окраски! Что за ланиты, где кровь, смешанная с молоком, порождает столь ласкающий взор румянец! Что за алые уста, скрывающие жемчужины, которые осторожно приоткрывает смех! Что за шея! Что за руки! Что за стан! Все они способны довести человека до погибели и одновременно служить ему самым красноречивым оправданием.

— А что иное делать юности, как не болтать языком, а чувственности как не предаваться желаниям? — воскликнул старец. — Нелегко тебе жить, если ты всякий раз таким вот образом закусываешь удила. Невеселая была твоя жизнь, если все, на что ты способен, — это разевать рот от изумления. До сих пор я считал тебя слепым, но теперь вижу, что ты вдобавок еще и безумен. Надо полагать, что ты и по сей день еще не знаешь, на что господь бог дал тебе глаза и каково их назначение. Их дело — видеть, а разума — судить и выбирать, а ты делаешь все как раз наоборот или не делаешь ничего, что еще хуже. Если ты доверишь одним глазам, ты тысячу раз попадешь впросак, будешь принимать горы за небо, а великое за малое, ибо дальность или близость предмета могут ввести наш глаз в заблуждение. Какая полноводная река не насмехается над этим чувством, если для — того, чтобы понять, куда она течет, нам приходится бросить в нее соломинку или ветку. Только что перед нами промелькнуло некое видение, которое произвело на тебя большое впечатление. Вчера эта женщина легла спать уродиной, а сегодня благодаря своему искусству встала красавицей. Да будет тебе известно, что части тела, которые женщины прежде всего украшают, когда просыпаются, это их лица, груди и руки, и все прочее идет уже потом. Все, что ты видишь на ней, — все из лавки, а не свое. Видишь эти волосы? Куплены, а не отрощены; брови, верно, черноту свою приобрели от сажи, а не от природы; и если бы носы создавали себе так же, как создают брови, у этой бы носа вовсе не было. Зубы, что ты видишь, и рот были черны, как чернильница, а от всяких порошков последний превратился в песочницу. Сера из ушей перешла ей на губы, и, если бы их поджечь, от них понесло бы адским духом. Руки? Все то, что кажется белым, всего лишь след притираний. Ну и зрелище, когда женщина, желающая на следующий день блеснуть во всей красе, покрывает себя с вечера всякими мазями, а лицо свое превращает в корзину с коринкой, чтобы наутро заняться его размалевываньем! Не то же ли это самое, что видеть уродину или старуху, желающую, подобно маркизу де Вильене, выйти омоложенной и сияющей красотой из колбы? Ты любуешься ею? Но знай, что ничто, что ты видишь, не принадлежит ей. Если бы она умыла себе лицо, ты бы ее не узнал. Поверь мне, нет ничего на свете подвергающегося более тщательной обработке, нежели кожа красивой женщины, из-за которой тратятся, сушат и плавят большее количество белил, чем она носит юбок, так мало уверена она в своих чарах. Когда женщины хотят прельстить чье-либо обоняние, они немедленно ставят себя под покровительство всяких душистых лепешек, курильниц и ароматических настоек, а потные ноги прячут свою вонь в туфельках, продушенных амброй. Говорю тебе, что чувства наши понятия не имеют о том, что такое Женщина, и пресыщены тем, чем она хочет казаться. Если ты целуешь ее, ты мараешь себе губы, если обнимаешь сжимаешь лишь доску и вминаешь картонные выпуклости; если ложишься с ней в постель, половина ее роста остается под кроватью вместе с высокими каблуками ее башмаков; если преследуешь ее, ты утомляешься; если добиваешься ее, она стесняет тебя во всем; если содержишь ее, она тебя разоряет; если ты бросаешь ее, она преследует тебя, если ты полюбишь ее она тебя бросает. Объясни мне, чем она хороша, и вникни в это животное, гордость которого проистекает единственно от нашей слабости, власть — от наших потребностей (а уж куда бы лучше было, если бы они оставались подавленными, нежели удовлетворенными), и тогда тебе ясно станет все твое безумие. Посмотри на нее во время ее месячных, и она внушит тебе отвращение. А когда это недомогание ее пройдет, вспомни, что она его имела и будет еще иметь, и тебя приведет в ужас то, что тебя влюбляло, и стыдно станет тебе сходить с ума по вещам, которые в любой деревянной статуе выглядят менее тошнотворно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: