- А много насбирал бумажками?
- Да рублей с двадцать шесть насбирал.
- 26 целковых! - сказал Кузьма и пожал плечами. - У нас в Качаброве, спроси кого хочешь, строили церкву, так за одни планты было дадено три тыщи - во! Твоих денег и на гвозди не хватит! По нынешнему времю 26 целковых раз плюнуть!.. Нынче, брат, купишь чай полтора целковых за фунт и пить не станешь... Сейчас вот, гляди, я курю табак... Мне он годится, потому я мужик, простой человек, а ежели какому офицеру или студенту...
Кузьма вдруг всплеснул руками и продолжал улыбаясь:
- С нами в арестантской сидел немец с железной дороги, так тот, братец ты мой, курил цыгары по десяти копеек штука! А-а? По десяти копеек! Ведь этак, дед, гляди, на сто целковых в месяц выкуришь!
Кузьма даже поперхнулся от приятного воспоминания, и неподвижные глаза его замигали.
- А нешто ты был в арестантской? - спросил Ефрем.
- Был, - ответил Кузьма и поглядел на небо. - Второй день, как выпустили. Целый месяц сидел.
Вечер наступал, уже садилось солнце, а духота не уменьшалась. Ефрем изнемогал и едва слушал Кузьму. Но вот, наконец, встретился мужик, который сказал, что до Малого осталась одна верста; еще немного - и телега выехала из леса, открылась большая поляна, и перед путниками, точно по волшебству, раскинулась живая, полная света и звуков картина. Телега въехала прямо в стадо коров, овец и спутанных лошадей. За стадом зеленели луга, рожь, ячмень, белела цветущая греча, а там дальше видно было Малое с темной, точно к земле приплюснутой церковью. За селом далеко опять громоздился лес, казавшийся теперь черным.
- Вот и Малое! - сказал Кузьма. - Мужики хорошо живут, но разбойники.
Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодца, который стоял у самого края села, отделились два мужика. Они подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда едешь? откуда?
- Ну, родня, давай божьему человеку пить! -заболтал Кузьма, хлопая по плечу то одного, то другого. - Поворачивайся!
- Какая я тебе родня? По какому случаю?
- Хо-хо-хо! Ваш поп нашему попу двоюродный священник! Твоя баба моего деда из Красного села за чуб вела!
Всё время, пока телега ехала по селу, Кузьма неутомимо болтал и привязывался ко всем встречным. С одного он сорвал шапку, другому ткнул кулаком в живот, третьего потрогал за бороду. Баб называл он милыми, душечками, мамашами, а мужиков, соображаясь с особыми приметами, рыжими, гнедыми, носастыми, кривыми и т. п. Всё это возбуждало самый живой и искренний смех. Скоро у Кузьмы нашлись и знакомые. Послышались возгласы; "А, Кузьма Шкворень! Здравствуй, вешаный! Давно ли из острога вернулся?"
- Эй, вы, подавайте божьему человеку! - болтал Кузьма, размахивая руками. - Поворачивайся! Живо!
И он важно держался и покрикивал, как будто взял божьего человека под свое покровительство или же был его проводником.
Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где обыкновенно останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша отпряг коня и сводил его на водопой к колодцу, где полчаса разговаривал с мужиками, а потом уж пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.
- А, пришел! - обрадовался странный мужик. - Пойдешь в трактир чай пить?
- Чайку попить... оно бы ничего, - сказал Ефрем, почесываясь, - оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто?
- Угостишь... А на какие деньги?
Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.
- Бедность наша! - вздохнул Кузьма. - Теперь бы водочки... чайку бы...
Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет. На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь, сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в землю... Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он думал? В вечерней тишине, когда видишь перед гобой одно только тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники, трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником, кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой стороне.
Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился. Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил как бы нехотя:
- Несообразный ты... Какой-то ты такой, бог тебя знает...
- А что?
- А то... На настоящего человека не похож... Зубы скалишь, болтаешь непутевое, да вот из арестантской идешь...
- Легко ли дело! В арестантской, бывает, и хорошие господа сидят... Арестантская, брат, это ничего, пустяковое дело, хоть целый год сидеть могу, а вот ежели острог, то беда. Сказать по правде, я уже раза три в остроге сидел, и нет той недели, чтоб меня в волости не драли... Озлобились все, проклятые... Собирается общество в Сибирь сослать. Уж и приговор такой составили.
- Стало быть, хорош!
- А мне что? И в Сибири люди живут.
- Отец и мать-то у тебя есть?
- Ну их! Живы еще, не поколели...
- А чти отца твоего и матерь твою?
- Пущай... Я так понимаю, что они первые мне злодеи и душегубцы. Кто против меня мир натравил? Они да дядька Степан. Больше некому.
- Много ты знаешь, дурак... Мир и без твоего дядьки Степана чувствует, какой ты человек есть. А за что это тебя здешние мужики вешаным зовут?
- А когда я мальчиком был, так наши мужики чуть было меня не убили. Повесили за шею на дерево, проклятые, да, спасибо, ермолинские мужики ехали мимо, отбили...
- Вредный член общества!.. - проговорил Ефрем и вздохнул.
Он повернулся лицом к стенке и скоро захрапел.
Когда он проснулся среди ночи, чтоб поглядеть на лошадь, Кузьмы в избе не было. Около открытой настежь двери стояла белая корова, заглядывала со двора в сени и стучала рогом о косяк. Собаки спали... В воздухе было тихо и спокойно. Где-то далеко, за тенями в ночной тишине, кричал дергач да протяжно всхлипывала сова.