Г. А. Вот пусть он займется! Не-мед-лен-но!
В. И. Хорошо, Георгий Александрович. (Выходит.)
Г. А. Идите, Наташа! И объясните письменно, почему вы не смогли вовремя предупредить о своей болезни.
Помиловать и больше не обсуждать! Королевская милость.
"Товстоногов и дисциплина" - очень плохое название для главы. Товстоногов не занимался дисциплиной, ею занимался Валериан Иванович. Нарушение дисциплины для Г. А. было нарушением морали, помехой творчеству, а значит, преступлением. Случай, подобный описанному, был вообще единственным. Что касается опозданий на репетиции (чем я, кстати, сильно грешил), то это никогда не выливалось в упреки и нотации. Г. А. просто вскидывал голову и молча смотрел на вошедшего. И всё замирало. И возможность грозы была страшнее самой грозы. Было лишь два продолжения: рассмешить Гогу и присутствующих, придумав какое-нибудь невероятное оправдание, либо дождаться, когда он отведет глаза, закурит и скажет сухо: "Давайте начнем". И тогда мучиться и знать, что всё испорчено настроение, сегодняшняя репетиция,- знать, что этот маленький шрам в отношениях останется надолго, если не навсегда.
"Товстоногов и пьянство" - тоже плохое название, потому что Г. А. пьянства не терпел. Я уже писал об этом: пьяный на сцене БДТ - нонсенс. Но и в быту империя Товстоногова имела свой особый климат. Я не хочу сказать, что мы не пили - мы пили, и пили много. Но в отличие от страны в целом пьянство не считалось доблестью.
Поступал к нам в театр артист Михаил Данилов. Гога беседовал с ним у себя в кабинете. "У вас неординарные данные, и, мне кажется, вы человек талантливый,- сказал он ему,- но есть проблема, я наслышан об одной вашей склонности, которая совершенно несовместима с работой в нашем театре". Какая там "склонность" - после разгульного студенчества, штабной службы в армии и работы в Александринском театре Миша был законченным алкоголиком. Однако при этом был замечательным артистом и тонкой души человеком, редкой для актеры образованности. Он очень хотел работать в БДТ и он сказал Товстоногову: "Этой проблемы не будет. Я навсегда бросил пить". "С какого времени?" - спросил Товстоногов. "С этой минуты". За тридцать с лишним лет Миша сыграл немало прекрасных ролей на сцене Большого Драматического и НИКОГДА не выпил НИ ОДНОЙ капли алкоголя. До конца своей жизни он держал слово, данное Товстоногову.
А вообще-то какой театр без застолья? Премьера - банкет, 50-й спектакль, 100-й спектакль - банкет, дорогие гости в зале (а это каждый день!) - прием, юбилей, гастроли, общая беда, награда - конечно, застолье! Гога,
как истинный грузин, застолье любил и уважал. Пил умеренно, даже, можно сказать, мало, но словесное содержание таких сидений любил и уважал - тосты, разговоры, анекдоты, капустники, песни. Мэтр иногда снисходительно, иногда радостно откликался на приглашения, охотно присутствовал при начале, но, как только появлялись первые признаки пьяной несдержанности и фамильярности, Г. А., не скрывая брезгливости, решительно удалялся.
"Товстоногов и советская власть" - вот эта тема достойна рассмотрения. Будь я социологом, целый том написал бы на эту тему. Но я не социолог. Я был его артистом. Не совру, если скажу, лет пятнадцать из двадцати я был одним из его любимых артистов. Я наблюдал с близкого расстояния его игру с советской властью, его борьбу с узостью и окостенением этой власти, его победы и поражения в этой борьбе. Некоторое время я был под его защитой. Потом у меня начались собственные отношения с советской властью, и были они не радостные. Жизнь стала суровее, стало страшно. Не избежал страхов и шеф. Опасности были не мнимые, настоящие. Они грозили его театру, и судьбы отдельных людей уже не имели значения. Он не мог защитить меня в решающий момент. Это искренне огорчало его, но - слабость человеческая - мои неприятности, которые всё не кончались, и я сам вместе с ними стали раздражать его. Я перестал быть героем его театра. И тут обнаружилось, что у нас, оказывается, еще и давние эстетические разногласия. И нашлись люди, которым эти разногласия интересно было преувеличить. "Всё кончено, всё печально. Мы понимали это с мучительной ясностью", как говорится в одной пьесе И. Бергмана. Я всё вспоминал, с чего началось это охлаждение, на какой горячей точке оно зародилось.
Однажды в конце 60-х принес я Георгию Александровичу пьесу. Мы говорили в его кабинете, и я сказал...
IX
На этой строчке я остановился, как будто с разбега налетел на стенку. Я помню... мне кажется, что я отлично помню все наши с ним разговоры у него в кабинете, и у него дома, и в коридорах вагонов дальних поездов, за кулисами театра, в узких компаниях и на роскошных приемах от Тбилиси и Ташкента до Праги и Лондона. Некоторые из этих разговоров мною записаны и приведены в главе "Репетирует Товстоногов" в моей книге о театре. Но я вдруг... нет, не понял, это не то слово, я ОЩУТИЛ, что ВСЁ НЕОБРАТИМО ПЕРЕМЕНИЛОСЬ. Десять лет уже нет Георгия Александровича, двадцать с лишним лет я не в Ленинграде, и сам Ленинград уже чуть не десять лет, как Санкт-Петербург. Мы живем в другой стране, где иначе называются улицы, где другой кодекс понятий о добре и зле. Где забывают то, что нам казалось высеченным на камне, и вспоминают и мусолят пустяки, на которые мы не обращали внимания. Совсем вправду "без элегических затей" кончилось тысячелетие, и все, кто умеет писать или хотя бы говорить, все, с кем хоть что-нибудь произошло, издают свои воспоминания. Мемуаров появляется невиданное количество. И это, заметьте, при катастрофическом падении числа читающих.
Успех мемуарной книжки тем более велик, чем обширнее круг оскорбленных и разоблаченных в ней лиц. Человечество будто возжаждало доказать самому себе, что все без исключения грешны, что при ближайшем рассмотрении все мысли украдены, достижения мнимы, побудительные причины мелочны, последствия кровавы. У каждого разоблаченного есть дружки-приятели. И каждый дружок не поленится и не пожадничает купить книженцию, где так приложили "нашего дорогого, любимого и глубокоуважаемого". Иногда, конечно, вслух скажут: "Ну это уж слишком, уж не настолько, это уж по злобе", - но вглядываются-то именно в эти сковыривающие авторитеты разоблачения - точь-в-точь как толпа чиновников в "Ревизоре" читала письмо Хлестакова к "душе Тряпичкину".
Что же останется от нашего века? Ох, боюсь, докопаются до такой правды, столько фактов "совершенно секретно" насобирают. Такое досье друг на друга сошьют, что будущему читателю (мемуары-то ведь для будущего пишутся, чтобы, дескать, потомки знали, как оно было!) останется только за голову схватиться как же это получилось, что у них всё фальшивое было?!
А может, не о чем беспокоиться - не будет никакого будущего читателя? Потомок вовсе разучится брать с полки книгу, слюнявить пальцы, перелистывать страницы. Будет он сидеть перед малюсеньким экраном новейшего компьютера, прикоснется к нужным клавишам, влетит по электронным волнам в густую паутину Интернета и возопит голосом слабым, но хриплым:
"А ответь мне, мировая паутина, какой же вывод из всех этих мемуаров? Читать мне их некогда - жизни не хватит,- да и разучился я буквы в слова складывать, а слова в фразы. Ты мне покажи такую картинку, чтоб на ней было нарисовано, какой вывод из всех этих правдивых воспоминаний".
Тут зашелестит Интернет своими всемирными мозгами и скажет человеческим голосом с иностранным акцентом:
"По вашему приказанию произвели мы анализ всех мемуаров, всех совпадений, противоречий, разоблачений, опровержений, деяний и намерений, и оказалось их, ваше степенство, n в n-й степени, и так получилось, что всё взаимоуничтожилось, а общий результат по прошедшему столетию - вот он, на вашей картинке".
И появится на экране перед внимательным взором нашего потомка большая цветная фига.
Итак, я налетел с размаха на стенку особенностей мемуарного жанра. На мой взгляд, память надежнее документа, но носитель памяти уязвим - его могут небезосновательно заподозрить в эгоизме, в тщеславии, в корысти да и просто в склерозе: всё ты, дескать, путаешь по причине возраста. На расстоянии картинка меняет цвет да и формы становятся расплывчатыми. Где же твердая почва? На что опереться? Как быть убедительным?