И все заговорили о другом.
VII
Провожая Андреева вместе с хозяевами к ожидавшей его финской тележке, я успел на ходу рассказать ему в кратких чертах о плане протеста против столыпинских виселиц.
Он после первых же слов обещал мне живое содействие.
Дальнейшая история этого дела такая.
24 октября 1910 года я наконец отважился написать письмо Льву Толстому, которое, как я недавно узнал, хранится в толстовском архиве и напечатано полностью в комментариях к его дневникам.
"С этим своим планом, - говорил я в письме, - я обратился к Владимиру Галактионовичу Короленко, и он, одобрив мою мысль, прислал мне из Полтавы превосходный набросок "Один случай", где рассказывает о суде над Васильевым, которого спасло вмешательство швейцарского правительства. Илья же Ефимович Репин вчера мне прислал свое красноречивое и пылкое осуждение виселице, - и это дает мне смелость обратиться и к Вам, Лев Николаевич, с такой же мольбой: пришлите мне хоть десять, хоть пять строчек о палачах и о смертных казнях, и редакция "Речи" с благоговением напечатает этот единовременный протест лучших людей России против неслыханного братоубийства, к которому мы все привыкли, которое мы все своим равнодушием и молчанием поощряем. Любящий Вас К.Чуковский"*.
______________
* Цитирую это письмо по последнему тому "Дневников и писем Л.Н.Толстого", М., 1935, стр. 560-561.
Теперь я написал бы это письмо по-другому, но ведь оно написано полвека назад! Толстой откликнулся на мое письмо небольшой статьей "Действительное средство". Закончить ее в Ясной Поляне ему не пришлось, он совершал тогда свой знаменитый "уход", но и в эти трагические предсмертные дни не забыл о мучительной теме, взял с собой начатую рукопись и закончил ее в Оптиной пустыни - по пути в Шамардино и Астапово. Эту небольшую статью - последнее произведение Льва Толстого - я получил в самый день его похорон от Черткова (в деревне Телятинки).
Таким образом, у меня на руках оказались подлинные рукописи трех всемирно известных людей, я приобщил к ним горячий памфлет Леонида Андреева и поспешил доставить их в редакцию "Речи", с тем чтобы в ближайшем же номере были напечатаны все четыре статьи.
Но - чего я никак не предвидел! - редакция в последнюю минуту испугалась и без долгих колебаний отвергла собранные мною статьи. "Напечатать четыре "прокламации" сразу, на одной полосе - да ведь за это штраф, конфискация номера! - заявили мне заправилы газеты. - Отдельно, порознь - это, пожалуй, возможно, да и то через большие промежутки, но в один и тот же день - ни за что!"
Сунулся я было в другие редакции, и там услышал такой же ответ. Пришлось печатать и Толстого, и Короленко - отдельно, а от статьи Репина и совсем отшатнулись: она была еще резче других. Нецензурной показалась боязливой редакции и статья Леонида Андреева.
VIII
Однажды, воротившись к Анненским вместе с детьми после далекой прогулки, я увидел на террасе за чайным столом моложавого, красивого, полного, необыкновенно учтивого гостя, которого вся четверка детей приветствовала как старого друга. Он встал со стула и галантно поздоровался с ними - каждому сказал несколько благоволительных слов, потом с какими-то затейливыми, чрезвычайно приятными круглыми жестами, выражавшими высшую степень признательности, принял от хозяйки чашку чаю и продолжал начатый разговор.
Это был профессор Евгений Викторович Тарле, и не прошло получаса, как я был окончательно пленен и им самим, и его разговором, и его прямо-таки сверхъестественной памятью. Когда Владимир Галактионович, который с давнего времени интересовался пугачевским восстанием, задал ему какой-то вопрос, относившийся к тем временам, Тарле, отвечая ему, воспроизвел наизусть и письма и указы Екатерины II, и отрывки из мемуаров Державина, и какие-то еще неизвестные архивные данные о Михельсоне, о Хлопуше, о яицких казаках...
А когда Татьяна Александровна, по образованию историк, заговорила с Тарле о Наполеоне III, он так легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих столетий и бурно участвовал в жизни обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же на чайном столе.
И с такой же легкостью стал воскрешать перед нами одного за другим тогдашних министров, депутатов, актеров, фешенебельных дам, генералов, и чувствовалось, что жить одновременно в разных эпохах, где теснятся тысячи всевозможных событий и лиц, доставляет ему неистощимую радость. Вообще для него не существовало покойников: люди былых поколений, давно уже прошедшие свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали - не призраки, не абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые, живокровные люди - такие же, как я или вы.
Я слушал его зачарованный. И, конечно, не только потому, что меня ошеломила его необычайная память, но и потому, что я никогда не видел такого мастерства исторической живописи. Прислушиваясь к беседам Короленко с Тарле, я впервые увидел, каким глубоким знатоком старины был Владимир Галактионович: русский восемнадцатый век он знал во всех его мельчайших подробностях не как дилетант, а как настоящий ученый исследователь, и в этой области его эрудиция, насколько я мог судить, была не ниже эрудиции Тарле.
Для того чтобы так подробно говорить, например, о пугачевском восстании, как говорил о нем он, нужно было многолетнее изучение рукописных и печатных архивных источников.
- Вот напишите-ка историю Волги, хотя бы за последние четыреста лет, говорил он Евгению Викторовичу, - это и будет история русских народных движений, тут и раскольники, и Разин, и Емельян Пугачев.
И было видно, что ему самому эта тема дорога и досконально известна.
Кроме Тарле, из тогдашних посетителей куоккальской дачи, где жил Короленко, мне запомнились также "Редьки", то есть инженер Александр Мефодьевич Редько с женой Евгенией Исаковной: оба они были связаны с "Русским богатством", так как помещали там свои критические статьи и рецензии, сочиняемые ими вдвоем. Это были превосходные люди, бывшие ссыльные. Владимир Галактионович относился к ним дружественно и всякий раз молчаливо поддерживал их, когда они затевали со мной баталии по поводу Блока, Метерлинка, Сологуба, Валерия Брюсова и многих других модернистов, которыми я тогда увлекался.
В качестве рьяного поклонника "новой поэзии" я делал немало напрасных попыток пропагандировать ее среди обитателей дачи, и теперь мне даже совестно вспомнить, с каким мальчишеским азартом, что называется закусив удила, я набрасывался на несокрушимых "Редьков", неизменно подстрекаемый к бою колкими "зоилиадами" Александра Мефодьевича, окрашенными украинской флегмой. Пропаганда моя не имела никакого успеха.
Николай Федорович, хотя и был родным братом Иннокентия Анненского, огулом высмеивал любимые мною стихи модернистов при помощи всевозможных эпиграмм и пародий.
О, не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски,
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
напевал он на мотив какой-то оперетки.
Редько противопоставлял модернистам поэзию Лермонтова, Гейне, Некрасова, Курочкина.
Я же был не способен понять, почему нельзя в одно и то же время любить и Блока и Лермонтова, почему один исключает другого, почему восхищение Некрасовым препятствует мне восхищаться хотя бы "Незнакомкой" и "Балаганчиком" Блока. В комнате Анненского, над самым его изголовьем, я написал тушью на низком потолке:
"Николай Федорович! Блок замечательный русский поэт!"
Во время наших споров Короленко молчал, но я чувствовал, что его симпатии не на моей стороне.