Я прикладываюсь к «телескопу» Сикаева и вижу: Марта сидит на коленях у этого зобастого индюка, у Василь Семеныча. Она уже успокоилась после выстрела, и лицо ее выражает довольство и покорность, а глаза чисто сияют. Она сидит не шевелясь, но потом вздрагивает и начинает едва заметно спускать с плеча бретельку ночной рубашки. Василь Семеныч блаженно закатывает глазки.
Это как раз про него, про индюка зобастого, месяц назад ЧЕ кричал мне в спину: «Хватит стрелять по мишеням. Теперь надо простреливать порожних людей. Словом простреливать их, словом!»
«Ты думаешь – он человек? – пожимал тогда ЧЕ плечами. – Нет, пустота одна… Помнишь, говорил тебе: встретишь Будду – убей Будду! Встретишь патриарха – убей патриарха. Встретишь пустоту – убей пустоту. Много тут у нас пустоты накопилось».
Но это ЧЕ говорил тогда. А сейчас он наивно и блаженно спрашивает:
– Ты, наверное, думал, я себя здесь кокну? Ну не балда ты после этого, а?
«Лучше сидеть, чем стоять. Лучше лежать, чем сидеть. Лучше умереть, чем лежать».
Эта присказка ЧЕ вспомнилась мне именно сейчас. И я тут же про себя к ней прибавил: лучше слышать, чем видеть!
Я закрываю глаза, отхожу от сикаевского «телескопа», сажусь на какой-то чурбачок и пытаюсь, как и ЧЕ, блаженно улыбнуться. Но у меня не получается. Хотя закрыть глаза – вполне получилось. Тут же я пытаюсь внушить себе: все, что я видел, – фата моргана, мираж! Нам, остро слышащим, нам, застенчивым и замкнутым людям, «зримость» вещей и явлений ни к чему! А Марта… Марта, действительно, светлая вертеровская девушка, и в гостях у нее никого нет, а стекла сикаевского «телескопа» – гнусный милицейский мираж!
И здесь я наконец-то по-настоящему расслабленно и блаженно улыбаюсь. Слух, только слух! Только слух есть настоящая жизнь! Все прочее – наглый киношный обман!
Я продолжаю улыбаться, потому что слышу эту настоящую жизнь! Слышу леса и округу, чую дерзкие шевеленья в Стрелецких могилах и вздохи старинных гатей. Слышу потрескиванье будущего и хрупкое отмиранье прошлого.
Слышу, слышу!
И не могу из своего слуха вывести только одно: куда, куда, словно покинутый командой корабль, плывет по высохшему руслу реки наш дом?
Господи, да кто ж это знает?
Македонское вино
– Не осерчаете, если потревожу вас?
– Пустое…
– Сегодня такой странный день…
– Я бы скорей сказал – тяжелый.
Сумеречный, запредельный май. С сухими грозами, с улетающей ввысь желтовато-зеленой ольховой пыльцой, с обморочно низкими валами воздуха, неслышно идущими над самой землей.
На столе хлипком, косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. Донце ее залеплено жирным, еще недавно скворчавшим, брызгавшимся и раскапывавшим брызги в стороны кладбищенским стеарином.
Дача, красноватый кремнистый песок, Подмосковье. Уже стукается в ворота сизой голой башкой лето: муторное, мусорное, жлобски взблескивающее мутноватой слезой в алкоголических навыкате глазах. Сейчас, кажется, ворота разъедутся в стороны, лето ввалится во двор и пойдет шататься по ноздреватому от лунок участку: как пьянчужка, с разодранным воротом, с вывернутой до кишок ширинкой.
Не выдерживая густо-налитого невидимой кровью воздуха, не в силах выносить тяжкий летний дух, распирающий квадрат двора, спускаюсь вниз, к зеленоватому, битому, грубо похрустывающему меж камней, зеркалу реки. К тому самому месту, где два года назад мы с ней и встретились.
– …и день странный, и дачи здесь тоже странные. Огромные, а сами без весу. Сколько им может быть лет?
– Пожалуй, за сто перевалило.
– Так я и думала! Ну а жили-то в них, видно, всё господа важные: становой пристав, податный инспектор…
– В них жили балерины Императорского Большого Театра. Для балерин и строили.
Тогда, два года назад, она стояла на каменном горбленном мосту, держалась обеими руками за перила и чтобы лучше видеть полускрытые лиственницами огромные, корабельные, двух и трехъярусные деревянные дачи, время от времени поднималась на носки и радостно встряхивала головой, словно получая от созерцания дач необыкновенное или, может, какое-то изысканное удовольствие.
Я безвыездно прожил на даче всю зиму, большую часть весны, слегка одичал и после краткого разговора, стоя на противоположном конце моста, молчал. Тогда она – все так же держась двумя руками за перила – передвинулась ко мне едва ли не вплотную и робко-вопросительно, но при том и как-то лукаво заглядывая снизу вверх в глаза, полушепотом отрапортовалась:
– Я-у-бе-жала-из-дому…
Мне стало не по себе. В сущности это было невыносимо! Только что – два или три часа назад – моя приятельница, жившая со мной последние полгода, в который раз запричитала: »Я уйду, уеду…», – и действительно, собрав кое-какие вещи, уехала. Повторное сопряжение легкой наглецы, наива, а главное, пренеприятная связка глаголов «убежать-уехать» взбудоражили меня. Это наверняка отразилось на моем лице, потому что она тут же добавила:
– Не навсегда, не насовсем убежала… А балеринам здесь, кажется, отдыхалось недурственно! Может сам Государь Император навещал их иногда…
– Да уж. Скорей его приближенные. Те-то здесь времени точно даром не теряли, – как-то совсем уже неприязненно закончил я за нее.
Она обиделась, запнулась на полуслове. Хотела даже развернуться и уйти (во всяком случае, оглянулась назад, в сторону леса).
– Не обижайтесь, – нехотя жуя во рту слово, которое мне совсем не хотелось произносить, сказал я. – Вы что, в детстве балериной быть хотели?
– Представьте, нет. – Она зачем-то снова поднялась на носки, потом опустилась на полную ступню. – Не хотела. Но вот стала же. Не балериной, конечно, а так… Ночной бабочкой… Или, как их теперь в песнях называют… – Она не договорила, что-то острое, дико-злобное, мелькнуло в больших, тепло-блескучих глазах её. Она отступила на шаг, чтобы на этот раз уйти окончательно.
Не скажи случайная знакомая про ночную бабочку, я наверняка так и дал бы ей уйти. Но за её спиной с грубоватыми стонами, – пугая, маня, – пошатывался майский, по краям чуть засвеченный зеленью лес. На фоне леса она показалась мне такой же уязвимой, как первая летняя бабочка, и такой же брошенной, как я сам. Этой брошенности вдруг стало жаль:
– Погодите… Ну что там песня. Мало чего теперь в песни не насуют!
Она вернулась, подняла на меня вмиг увлажнившиеся от радости глаза с чуть розоватыми белками, с желудевым, слабо-коричневым зрачком:
– Вы про бабочку не верьте. Просто я с техникой забарахталась. Порхаю от компьютера к компьютеру. Там, знаете, тоже всё бабочки по экрану… Мельтешат, роятся… У меня есть бутылка вина. Отменного, – голос ее упал до шепота, – но-открытья-его-немо-гу… Немо…
Новая моя знакомая вдруг до жути, до красноты бурой на шее, на щеках, засмущалась, свесила голову.
– Не надо было вам говорить этого.
– Ну отчего же. Как раз – надо. А бутылку я открою. Пойдемте, – неожиданно для самого себя закончил я.
Робко и одышливо, удивляясь происходящему, чуть нелепые в полувесенней жаркой одежде и тяжелой, едва ли не зимней обуви (тянулось и никак не могло окончиться прохладное утро), я – костистый, высокий, она – пухловатая, не выше среднего роста, в короткой, шевелящейся при ходьбе стрижке и с ямочкой на одной из щек, – мы стали подниматься по аллее в дачный поселок.
Ну, ищущие знакомств подмосковно-московские дамы хорошо всем известны: теперь она должна была весело и без удержу, сглаживая безрасчетную свою прямоту, начать без удержу тараторить, должна была разговорами о театре, на худой конец о балете доказывать свою непричастность к жадному и гнусному племени новейших путан.
Но она молчала. Наконец, когда мы одолели пол аллеи, насмешливо, но и с глубоко упрятанной печалью, спросила:
– Вы дачник?
– Квартирант.
– Я тоже снимаю квартиру. Но почти в Москве, на Тайнинке. А здесь была давно, лет пять назад. И вот… Решила заехать. Лес здесь особенный, и болота вокруг удивительные: радостные, веселые! И вереск на них уже зацвел…