Увидев, как Кира, обмотав ремень сумки вокруг шеи, перелезает через забор старухиной дачи, я хотел крикнуть, чтобы она осталась, что всё, что произошло за последний час – чепуха, что именно в ней, в Кире – обходительной и неловкой в любви – мне почудилось нечто давно забытое или может никогда не испробованное, почудилась не просто страсть мужчины к женщине, а что-то радостно-божественное, неплотское, наверное, давно уже на земле не существующее… И никакая кровь здесь ничего не значит! И…

«И никакой кровь не ешьте, – вдруг вспомнил я. – Ибо душа всякого тела есть кровь его».

«Белиберда! Чушь! Кровь есть кровь, а душа есть душа! В конце концов, пьем же мы кровь Христову, причащаясь!» – хотел завопить я, но вдруг, испугавшись, смолк. Крик, лопнув пузырем в горле, так и остался во мне. Чуть помедлив, вернулся я на веранду, глянул на мертво сидящую в кресле и цветом тела почти с этим креслом сливающуюся приятельницу, хотел дать ей вина, но потом передумал и как был в брюках и в футболке, заторопился по майскому холодку на станцию, за Кирой.

Я шел и не слышал собственных шагов. Хмель, еще недавно стучавший и мягко взрывавшийся в ушах, загустел, стал глухим и плотным, как вата. Я был уверен, что последний поезд на Москву уже ушел, и что безденежная Кира через несколько минут, виновато наклонив голову, взблескивая ресницами и до головокружения притягивая изящной своей полнотой, пойдет со станции мне навстречу.

Я ошибся.

Поезд, подтянув к станции свое разбитое тело, остановился. Я побежал, понял, что не успеваю, резко остановился. Состав тронулся…

Через несколько секунд я всё-таки выпрыгнул на платформу – там было пусто.

Вернувшись на старухину дачу, я увидел все так же мертво сидящую в кресле приятельницу, подхватил со стола бутылку, лег на пол и, подложив под голову какое-то полено, стал пить легкое, ароматное, отдающее стафидами и еще чем-то сказочно-райским вино из горлышка. Через минуту, отодрав себя от бутылки, я глянул в окно, понял, что мимо старухиной дачи, как рослый поселковый вор, крадётся с двумя молодыми петушками за пазухой рассвет, что заснуть все одно не удастся и, напялив на себя чью-то драную робу, заспешил к реке, к болотам…

Майский день разгорается. Сухая гроза, долго собиравшая в углах вздутого почерневшего неба едкую пыль, вдруг стала сыпаться, как сажа из вспоротого ножом мешка – куда-то за лес. Постояв у горбленного моста, где два года назад повстречалась мне полноватая, влитая в темно-каштановую стрижку, с ямочкой на одной из щек женщина, я возвращаюсь на дачу (теперь уже не каменную, денег на это нет, а крохотную, размером с курятник).

Передо мной на столе хлипком, на столе косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка.

«Македонско вино», – значится на этикетке. В треснувшую бутылку вставлен огарок свечи. Иногда по вечерам, когда стихает сорный весенний ветер, в желтоватых рысьих сумерках я зажигаю свечу, всматриваюсь в бутылочное зеркало и вспоминаю их обоих. Вспоминаю потому, что обе они пропали. Умерли? Ушли в монастырь? Нажрались какой-то дряни, насосались болотом и ржавчиной пахнущей крови, которая на земле никого держать не может? А мне оставили вместе себя, вместо теплого женского тела, горчащее дымом обморочное вино?..

Впрочем, про приятельницу мою университетскую я недавно узнал: она уехала переводчицей на юг, в Пенджаб, там осела, натурализовалась, но заболела тропической лихорадкой, и теперь совсем плоха.

За Кирой я несколько раз, вспоминая ее бессвязный лепет про компьютерных бабочек, про посредническую фирму, сверхурочную работу по ночам и въедливого лысачка-начальника, ездил на Тайнинку. Но следов никаких не нашел. Я думал, она отыщет меня сама, но ошибся и здесь.

Почему? Почему она не искала меня, не приезжала? И почему тогда, в ту же ночь, я почувствовал мертвую, звериную тоску?

Тоску эту я чувствую и сейчас. И женщины, вереницей проходящие передо мной по аллеям дачного поселка, вызывают лишь угрюмое раздражение или едкий смех. Я смотрю на них, ищу среди них сам не знаю какую, и вижу лишь вьющуюся над ними лживость и вздорную стрекозью сухость. А Кира… Другой мир принесла она с собой на краешках губ! В другой мир и ушла.

– Дуботряс ты дер-р-рябнутый, – весело скрежещет над ухом старуха-соседка, состоявшая когда-то в услужении у одной из царских балерин, доживавших свой век здесь, в дачном посёлке. – Это бр-родит в тебе душа утонувшей здесь программистки!

Но я старухе не верю. Это ведь всё глупости про призраков! Кира живая была! Живая!

– Не осерчаете, если потревожу Вас?

– Пустое…

– Сегодня такой странный день.

– Я бы скорей сказал – тяжелый…

Я сижу у хлипкого столика перед бутылкой, облитой затвердевшими ручейками парафина и вспоминаю, как искрился и взблескивал мост. Вспоминаю, чувствую на губах вкус невесть откуда взявшегося вина, и дневные – терзающие душу резким бесцветным пламенем – видения плывут передо мной. И ползут на меня из воздуха огромные белые черви, которые, говорят, заводятся в винных бочках!

Наконец, утвердив перед мысленным взором полноватую, чуть старомодно одетую женщину, я закрывая глаза. Но потом открываю их вновь, чтобы до будущего лета всё так же поглядывать на лес, скрежетать зубами, курить, пробовать все доступные мне по цене вина и тут же эту жалкую блевотину, ничуть не напоминающую тот дивный любовный напиток, выливать рядом с собой, в огородную ноздреватую землю…

Всё! Всё вокруг – бодяга! Компьютерные игры в болотах! Полеты бабочек и лун на запертых дачах! Полураскошная, полунищая, когда-то разрубленная на части и теперь только-только начинающая сбрызгивать страшные раны по очереди то водою живой, то водою мёртвой, страна! И в ней, в стране – жизнь. Жизнь, которая не дает нам почти ничего, кроме как сосать свою дурную кровь и окунаться с головой в винный бушующий хаос.

Плещется и шумит вокруг нас вино! Вино черное, вино зеленое, вино колдовское. Горькое винище времени. Пряное вино любви. Сладчайшее вино забытья… Вино, винище, яд.

Вино – вместо крови? Вино – вместо женщин? Так будь оно навеки проклято! Изничтожить его, избыть…

Или наоборот, выпить до дна, чтобы понять, наконец, разницу между вином и кровью?

Да, выпить! И тогда спадет тяжкая любовная лихорадка, против которой я, наученный ненавидящей электричество старухой, шепчу всё время один и тот же заговор:

«На горе Фавор три архангела, три юрода сидят, три царевича! Держат на коленях три бочоночка. В тех бочонках три дырки проверчивают…»

Часть 2. Русское каприччо

Дневные огни

Они вспыхивали и горели тихим серовато-стальным светом. Оваль-

но-усеченные, как чаши, дрожащие и едва различимые в громадных кустах церковной сирени, – они были налиты чем-то неслыханным, нематериальным, чем-то смиряющим душу, утоляющим страсть.

Выйдя из храма и оглянувшись, она вновь эти огни увидела. Увидев – рассмеялась. Все, все вокруг начиналось сызнова, с нуля! Горя не было, смерти не было, пылали и плыли только эти серые, еле видимые огни.

Когда женщина в темно-синем костюме и черной косынке, завязанной не спереди, как это принято у прихожанок, а сзади, вышла из церкви, он случайно обратил на нее внимание и, ни о чем особо не помышляя, пошел вслед за ней.

Над окраинами Москвы висел серый, тихий день, слегка подсвеченный упрятанными в низкую облачность лучами. До Троицы оставалось около двух недель. Со сладким трепетом он поежился и тоже оглянулся на церковь.

Церковь – новая, краснокаменная, выстроенная на фундаменте когда-то разрушенной старой – сонно плыла над крупными и глубокими, образовавшимися после недавних дождей лужами.

Храм еще не кончили расписывать, фрески под куполом казались сырыми и такими же трогательными, как улыбка стоящей одиноко женщины.

Он пошел за женщиной еще и потому, что лицо ее показалось знакомым. Крепко вздернутый нос, ямочки на щеках, слегка раскосые серые глаза и – яркая деталь – широкие, темно-каштановые, не выщипанные, не вымазанные гадкой чернотой брови. Такой тип женщин особенно привлекал его: мальчишеская головка, юношеская повадка плеч и плавно-медленное, живущее словно само по себе тело, от плеч и ниже.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: