– Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же…
– А ну, глохни… Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть?
Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце – шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
«Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им…»
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк.
Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или, как говорила наша квартирная хозяйка: «Шел, куда ноги несут».
Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака, я пытался услыхать бой Лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию «Русского каприччо». Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное.
Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем.
Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю.
Излом времени отнес меня назад, к началу дня…
Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам», – я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу.
В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел самолетостроением и ремонтом часов, может – ремонтом времени.
Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить.
– Выкинуть их, что ли? – Как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам?
– Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина, – только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все!
– Кто – »хап»? Родственники? – Не удержался я.
– Ага, родственники, – съязвила тетя Нина, – ближе тех родственников у нас отродясь не бывало.
– Какого механика угрохали, – сказал отец и вышел в сад.
Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Спустившись в подвал, где мы побывали с мамой прошлой осенью, я постучал в дверь и вошел. За столом, а также на застланной кровати сидели незнакомые люди. Две женщины и один мужчина. Они готовились есть.
– Вот часы, я их принес, – сказал я и поставил на пол пустой скрипичный футляр.
– Чего-чего? – недовольно протянула старшая из женщин. – Каки таки часы? Чьи?
– Часы Лагоши, который тут живет.
– Ты что болтаешь, малец? Здесь мы живем. Мы, и квит!
– Говорила я тебе! Говорила, ась?.. – вдруг завизжала младшая из женщин. – И не хрен сюда было совсем ехать! Какая еще Лагоша? – закричала она теперь уже на меня.
Я испугался.
– Лагоша… Семен Иваныч… Вон и часы его на полу стоят…
– Во-о-н, вон отсюда! – завопила дико старшая из женщин.
И тут ожили напольные часы. Они сыграли все то же «Русское каприччо», а потом ударили четыре раза. Лагоши не было, а часы – были. Они уже закончили бить, а я все повторял про себя два такта сыгранной ими мелодии: слегка изломанной, чуть капризной, говорящей о чем-то таком, чего никогда не бывает на свете.
Выталкиваемый из подвала внутренним звоном и боем, я кинулся наверх, на улицу.
Говардовская ломалась, искрила и прыгала перед глазами. Было жутко, но почему-то и весело.
Я засмеялся, вынул из скрипичного футляра, из отделения для струн и канифоли трофейные часы, качнул их два-три раза на черном кожаном ремешке и, чувствуя громадное облегчение, опустил в прорезь канализационной решетки.
Часы беззвучно канули вниз. Мастерская времени закрылась.
Часть 3. Сергиев лес
Нечуй-ветер
Жизнь прошла – не заметил!
Да и что прошла она, понял только сейчас. И дело не в том, что кончилось что-то важное или уж очень необходимое – ничего важного в его жизни не было – а дело в том, что вдруг втемяшилось в голову: для кого-то постороннего, раньше с ним никак не связанного, вдруг стал важен каждый изворот, каждый привесок его жизни.
Может, жизнь его важна для соседнего, черно-зелёного, до дурости весёлого леска? Да, может.
А, может, для сырой земли? И для той, наверное. Хотя для земли важен, скорей, каждый килограмм его убойного – не усушенного ещё и не утрушенного, но уже и не «живого» – веса.
Ну а для рвано-пушистых, реденьких в тот час облаков – важен, ясное дело, далёкий перезвяк его души: неосторожно срывающейся с места, падающей, а затем жалко постукивающей внутри него базарными мелкими гирьками.
Кося Валуй стоял у шоссе, на остановке, как раз под табличкой с надписью «Чистые Соли». Перейти на противоположную сторону он боялся. Дорога визжала и крякала, пухла выхлопами, лязгала железом. Чуть поодаль – варили и укладывали асфальт.
На другой стороне были дачи и крутой изгиб реки. Чуть левей – старинные гати. На горе, за гатями – кладбище.
Кося шел на дачи наниматься сторожем, вместо умершего Егорки-пионера.
Пионером Егорку звали до глубокой старости. Тот терпел, улыбался, вставал на носки, чтобы с невидного своего росточка дотянуться до собеседника и объяснить ему: никакой он не пионер, просто не привык бузить и красть.
Жизнь у Егорки-пионера была радостной – всё-таки семьдесят шесть годков, – а кончина легкой.
Кося Валуй перестал вспоминать про Егорку, стал вспоминать про себя. Зачем это его Косей прозвали, а не Колюнькой или Николашей?
«Ну, Егорку, понятно, – за «пионерскую зорьку» прозвали. Голос Егорке был дан звонкий и чистый, как горн: утром запоёт – весь трудовой посёлок пробуждался. А меня-то, меня за что?»
Имечко в руки не давалось. Кося даже и припоминать бросил, как вдруг с лугов донеслось ржание.
«За резвость и нескладность, за жеребковатость прозвали. Оно и правда: длинный был и нескладный, а ласковый, ручной. Как жеребёночка подзывают – так и меня тогда подзывали: «кось-кось – на тебе сахару!» Одно «кось» – отвалилось, к другому буковка «я» прилипла. Вот и вышло: Кося.
Чтобы не подымать лишний раз руку, не утирать бегущую слезу, Кося задрал голову вверх, стал смотреть на подъём дороги и поверх него.
Пересечь кипящее адской смолой, плюющееся дымом пространство, вызывались помогать незнакомые дети: сперва два паренька, потом какая-то девчушка. Кося отнекивался. Бензин ему не мешал, даже свежил, не давал на ходу уснуть.
Да и на дачи было ещё рано.
Он стал думать о давнем, но оно противилось, ускользало. Тогда он стал вспоминать ближние, сегодняшние: нет денег, нет лекарств. В поселке всё разворочено: строят и строят. Конца не видно.