- Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
"Так умеют любить одни немки" - классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается - я веду даму в кафе.
Тусклое кафе, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной "Масло Нормандии" или письмоводитель "Парижского учета", где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
- Лимонад, Паули? Вино?
- Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверьком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафе? "Кусок хлеба"! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. "Хлеба"! Красавица нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев - это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка - они все обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, мы порой машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафе, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила больной свинкой консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос "Абдула", ни бессмертия потребителям "Дюбоннэ". Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели "короля Сиамского", слаще "раковых шеек", "дюшес" и "безе". Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фрейду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то "Интернационал", не то "шимми", когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под алыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шепотов, ни от столкновения комет, ни от выставок "Штурма"9. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда Эдди стала не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым существом, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
- Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
Он оставил на память коробочку дамских папирос "Саламбо". Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в столп огня, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские "герлс", вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем - мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо "герлс", наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно - века и народы, "Шуми, Марица" или фокстрот, все - суета сует шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия - слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя "анархистом". Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал, что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним - это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из "хроники происшествий"? Об этом говорили только глаза и темнота, душная темнота угла, отведенного под заплаты и под объятия, темнота, наполненная частым дыханием, словами "милый" или "дай сорок су", отчаянием.
Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял кепки. Но с Паули сидел не завсегдатай "Ротонды", привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и "стило" на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, кепка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его долю руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.