Закоренелые наши паровозники перешли на ветку работать, сели на маневровые, чтобы как-то докантовать до пенсии. Кое-кто, правда, из старой гвардии с грехом пополам переучился, однако все больше силы набирала в депо молодежь, совсем зеленая. Мне и то они уже не были ровесниками, но ничего себе ребята подросли, не щеглы какие-нибудь. А старикам казалось, что путь их не по праву легок. Раньше человек полжизни кочегарил да помощничал, пока не сядет на правое крыло, а сейчас требовалось только образование да желание, и машинистов пекли, как оладушки.
Хуже было в деповских цехах. Котельщики, промывальщики, слесари по паровым машинам, дышловики, гарнитурщики стали не нужны, а моторы да электрические схемы враз не изучишь. Некоторые не выдержали, бросили курсы, попродавали домишки и уехали дальше на восток, куда электровозы еще не дошли. Один мой давний товарищ - Захар Ластушкин - тоже собрался. Разговор помню с ним.
- Понимаешь, Петр, - доверительно шепнул он мне, - почему еще я уезжаю.
- Ну?
- Только ты не смейся, - попросил Захар.
- Ладно.
- Понимаешь... Он один, электровоз-то, будет брать току больше, чем вся наша электростанция дает.
- Сила, - согласился я. - Ну?
- И в нем есть камера высокого напряжения.
- Есть.
- Туда надо входить, - печально сказал Захар.
- Ну и что?
- Боюсь... Понимаешь?
Я понимал и не смеялся, потому что сам такой. Ничего на свете не боюсь, а вот электрического тока - извините...
Что это я? Начал рассказывать про деповские перемены, а про Клаву Иванову забыл. Нет, она не сожалела о паровозах. Только не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, что страх перед ними помешал ей тогда решиться на непоправимое. Теперь она уже не боялась поездов, хотя проходные товарняки по-прежнему налетали на станцию с таким грохотом, будто рушился с высокой горы сыпучий камень. Да и новые машины не были тихонями. Они гремели так, что казалось, вот-вот расколют рельсы или сами развалятся. И выли неистово, словно станцию обслуживали глухие стрелочники.
Мир для Клавы разделился на две неравные части - сын и все остальное. В будни она нетерпеливо достаивала смену и бежала за ним в ясли, а по воскресеньям тащила его в лес. Снег там давно истаял. Даже в тенистых пихтарниках было сухо. Лес оделся, зажил своей чистой и праведной жизнью. Клава не понимала, что она ищет в лесу. Успокоенья, тишины, свежести? Ее, я думаю, тянуло туда то, что тянет тебя, меня, всех, - мы ищем в природе общности с тем, что боимся потерять в себе.
Семья располагалась на одеяле, в теплой мягкой траве. Мать и сын грелись под ласковым, не успевшим еще разъяриться солнцем, слушали глубокий и гулкий голос кукушки. Клава ничего не загадывала - зачем испрашивать счастья у того, кто сам жалкует и ничего не знает про счастье?
А уготовано ей было еще всякого. И полной чашей. При теперешнем расположении станков мне еще лучше было видно Клаву. Она как будто попрямела и словно бы подросла, потому что у радиально-сверлильного положили на пол помост.
За любым человеком наблюдать интересно. И сколько бы ты его ни знал, всегда что-то новое найдешь, если присмотришься или подивишься вдруг, почему это не видел такое, что должно бы сразу заметиться. Однажды я узрел, как в деповской грязи Клава ухитрялась не замазюкаться. За работой, знаете, то лоб вытрешь незаметно, то ухо либо нос тронешь и к концу смены становишься чумазый, почти такой же, как в те далекие времена, когда мы с парнишками нарочно обсыпались котельной сажей, чтобы идти по поселку настоящими рабочими. Вижу сейчас себя огольцом и смеюсь - шагаешь, бывало, этаким рабочим и прохожих в чистом вроде бы не замечаешь. Не торопясь идешь, враскачку, а самому до смерти хочется подпрыгнуть и побежать, чтоб скорей отмыться да пожевать чего-нибудь...
По утрам Клава туго повязывала косынку, однако тяжелые, собранные в узел волосы ее постепенно ослабляли узел. Она поправляла косынку мизинцами, потом сгибом кисти. Руки все больше чернели, и она действовала уже локтями, а перед самым обедом - плечами, и эти движения были так легки и красивы, что передать не могу. А плечи-то у нее узкие, плавные в линиях, и к ним под блузку бегут от шеи две светлые, едва заметные дорожки - пух, будто цыплячий.
А вот глаза у нее другие стали - приклудные. Я долго искал слово, в котором бы виделось новое выражение Клавиных глаз, и не нашел другого, кроме этого, его моя мать говорила когда-то. Что оно значит, я вам ясно не могу растолковать. Словари смотрел - там нет его, но вот чувствую, что слово это хорошее и в точности объясняет теперешние глаза Клавы, из которых будто бы слышался тихий зов, как у ласкового ребенка.
У матери, оказывается, я вообще перенял много слов. Мои родители родом с Рязанщины, когда-то там нас, Жигалиных, была целая деревня. Отец с матерью после революции переехали в Питер без ничего, только рязанский говор взяли с собой. Мать-то у меня имела ликбезовское образование, расписывалась с грехом пополам, но только сейчас я стал понимать, как хорошо она говорила!
Раз прочитал я у Паустовского, что когда-то его надолго озадачило одно стихотворение Есенина:
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску...
Что такое "свей"? - мучился этот хороший писатель, тонко слыша незнакомое ему слово. А я у Есенина нигде не встретил непонятных слов и еще с детства, от матери, знал, что свеем называют приречный песок, когда ветер пересеет его и соберет рябью. Надо сказать, что в Сибири живет тоже много народных слов, не тронутых никакой порчей. Помню, я очень обрадовался, когда услышал, что снежные ветряные сугробики зовут здесь сувоями. Эти вот два слова - "свей" и "сувой" - по-моему, совсем родные, и я доволен, что сам заметил такую близость.
Еще я про слова сказал бы тут, а то дальше, пожалуй, будет негде. Словами наш язык не обижен, их - море-океан, бери! Да только это нелегкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и раскудрявые завитушечки - прямо из руки мастера-затейника, слова острые, будто шилья, и нежные, словно шепот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмет слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одно-единственное, к своему месту - и ничего уже не прибавишь, не убавишь.
Есть в русском языке какая-то глубокая и святая тайна, что помогает слову, идущему из-под сердца, подбираться к сердцу другого человека. Слово, будто солнышко, может обласкать тебя, может и враз высушить душу. Эту силу, что таится, дышит в слове, я не умею назвать, и, сознаться, о русском языке даже писать как-то боязно: что ни скажешь, все будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо-языка русском народе...
Однако я снова сильно отвлекся. Но тут такое дело - я чувствую, когда что надо сказать как бы со стороны. А кому эти отвлечения неинтересны, тот может пропускать их и читать только там, где есть действие или разговоры.
В радиальном поковырялись первое время, потом бросили. Клаву заваливали деталями, а она ничего не могла поделать. Приспособилась сверлить на одной скорости, да только, можно сказать, пыль подымала, а не работала. Потом отказала гидравлическая подача, и Клава, чуть не плача от досады, рукоятками двигала тяжелую станину. А я что мог поделать? Утешителя тут не требовалось, да и не могу я утешать, если надо помогать делом. Один раз подложил незаметно набор своих зенкеров и разверток - в Томске на базаре купил, а она возьми да отнеси этот золотой инструмент Тамарке. Понятное дело, я не пошел в инструменталку его разыскивать - скажут, а ты-то, мол, тут при чем?
Таких станков в депо раньше не было, и поди-ка разберись в новой кинематике, если специалисты наши галдели-галдели, целой толпой чинили и только напортили. Словом ободрить девчонку? Но люди ведь по-разному смотрят, особенно наши кержаки. Ухмылочки начнутся, а это для меня нож острый. Скоро я понял, что надо наплевать на ухмылочки, да было поздно. И все, можно сказать, из-за меня самого вышло. Я стоял у станка Клавы, говорил с ней о чем-то по-хорошему, и тут мастер наш подошел.