Я тоже был «за», и мы стали как-то ближе друг другу — во всяком случае, у меня было такое ощущение. Дружеское «ты» уже носилось в воздухе, вертелось на языке, наши локти нет-нет да соприкасались.

Но в тот вечер до «ты» дело не дошло.

Мы выпили, что иной раз тоже нужно человеку, хотя бы для душевного равновесия, как удачно определил это состояние Юст.

В тот вечер, считал я, мне удалось лучше понять, что творилось в душе Юста. И уж по крайней мере надеялся я завоевать его доверие.

Как я и предполагал, срочный созыв педагогического совета всех несказанно удивил. Внеочередной совет — для нас дело необычное, и педагоги с полным правом посчитали, что случилось нечто из ряда вон выходящее. К тому же никто не знал, о чем, собственно, пойдет речь.

Я не высказывался, но наблюдал на переменах и в учительской за Манфредом Юстом. Он, как всегда оживленный, предупредительный к женщинам, рассказывал какие-то анекдоты, над которыми все смеялись.

Ночь я провел скверно. Эва разволновалась, но я ей ни слова не сказал о случае с Юстом. Ведь я и сам еще не знал, что будет решено на совете. Размышляя об этом, я все больше запутывался в противоречиях. Предчувствовал, что от меня кое-что может зависеть. За Юста — или против Юста. За Штребелова — или против Штребелова.

Мы постоянно спорили с Манфредом Юстом, он был мой подопечный — или мой пробный камень, не знаю, что точнее. Педсовет подвергает меня и Юста новому испытанию.

О чем предупреждал Карл Штребелов? Чтобы я высказался о моем подопечном Юсте беспристрастно. Но это же немыслимо, дорогой Карл. В таком деле нет беспристрастности. Иллюзорно также мое желание, чтобы и ты был беспристрастным.

До чего же нелепо обострялась эта история! А по Юсту ничего не заметно. Как это понимать? Неведение или чистая совесть?

На большой перемене я отвел Юста в сторонку.

— Вам известно, что сегодня на повестке дня педсовета?

— Наша экскурсия. Я читал письмо.

— Я его тоже читал.

— Так я и думал.

— Нам надо бы поговорить об этом.

— Да, надо бы. Вот и поговорим сегодня.

И все.

И вовсе уж необъяснимо, почему Юст так отнесся к моим словам. Что с ним? Может, его тяготит мой интерес к его личности и работе? Считает, что я его опекаю? Сознаюсь, его отношение, хотел он того или нет, меня обидело, но он не заметил этого, может, ему и в голову не пришло, что он меня обидел. А может, его спокойствие и невозмутимость были напускными, может, ему немалого труда стоило выдержать эту роль и мысли его уже были заняты предстоящим обсуждением.

Но тогда, на большой перемене, я не задумался над этим. Я отошел от Юста и хотел даже зайти к Карлу Штребелову, ощущая потребность еще до педсовета сгладить наше вчерашнее столкновение. Но и к Штребелову не пошел.

Я был в нерешительности, вообще-то говоря, мне несвойственной, тем более когда речь шла о работе.

Много лет назад, познакомившись с Эвой, я пережил нечто подобное — такое же состояние нерешительности, и оно запомнилось мне как мучительное и жуткое.

Однажды на курсах усовершенствования в Берлине нам, старым докам, прочла лекцию о литературе для детей и юношества молодая женщина. Лекция мне очень понравилась, в ней не содержалось поучений, не анатомировалась литература, нас просто информировали о литературных процессах, о намечающихся тенденциях. Впечатление усиливалось тем, что лекторша, молодая, изящная, иной раз казалась не очень уверенной, но именно эта неуверенность придавала ей обаяние, ибо происходила не от недостатка знаний, а, наоборот, от того, что лекторша прекрасно понимала: столь обширную область, как литература, нельзя достаточно полно осветить в отведенное ей время. Мне такие люди неизменно симпатичны, а самоуверенных всезнаек, людей, у которых всегда наготове решение, людей, которым, кажется, уже в колыбели все было ясно, для которых нет вопросов и проблем, я терпеть не могу.

Так случилось, что я много спрашивал, а молодая женщина живо, с полемическим задором отвечала мне. Разговор мы продолжили в кафе. Вскоре я решил встретиться с ней еще раз и почувствовал, что и ей это тоже доставляет удовольствие. Но позднее меня стали одолевать сомнения, я почувствовал неуверенность, ощутил нерешительность, наступило то скверное время, о котором я уже говорил. Я был старше Эвы, за два года до нашей встречи от меня ушла первая жена, не с другим человеком, нет, просто со мной она не хотела больше жить. Может статься, определенную роль сыграла наша бездетность, не знаю. Одно знаю точно: это меня подкосило, я потерял уверенность в себе, стал замечать у себя признаки депрессии, которые сменялись бурными вспышками. А тут Эва.

Хорошо, что период нерешительности и колебаний благодаря Эве, да, именно благодаря ей, вскоре кончился. Такое состояние долго выдержать трудно, оно может причинить человеку вред.

Карл Штребелов, открыв заседание педсовета, объявил, что прочтет заявление по поводу происшествия в восьмом классе «Б», полученное от гражданина нашего города, отца троих детей, которые учатся в нашей школе, Роберта Фолькмана.

Еще до начала заседания в кабинете царила непривычная тишина. После выступления Штребелова все взгляды обратились на Юста, а тот сидел на своем обычном месте спокойный и невозмутимый, как и в полдень на большой перемене.

По голосу Карла Штребелова было заметно, что он взволнован. Он говорил с какой-то особенной настойчивостью, выделял интонацией отдельные слова, будто учил школьников произношению по слогам. Нельзя не признать, это производило порой комическое впечатление. Письмо Роберта Фолькмана он, однако, прочел невозмутимо, но изложенные факты вновь задели его за живое, их он собирался обсудить в самой резкой форме. К этому он был готов, наверняка много раз перечитал письмо-заявление, подчеркнул главное и сделал пометки на полях.

Письмо я уже читал и потому наблюдал за коллегами. Поначалу трудно было распознать их реакцию, они слушали, мысленно дополняли услышанное, кое-кто, может, вспоминал Марка Хюбнера, которого почти все знали, как и его отца, инженера, начальника цеха Герхарда Хюбнера.

Я полагал, что теперь Карл Штребелов спросит нас, как он всегда поступал, и это мне нравилось.

Но сегодня он нарушил свое правило. Он сразу высказал свое мнение, даже Юсту не дал слова. То ли он был так раздражен, что не мог сдержать себя, то ли не доверял нашей настроенности и хотел предупредить оправдание Юста, кто бы его ни выразил.

Штребелов довольно часто поглядывал на меня, значит, я не ошибся, считая, что он и от меня ждет выступления в защиту Юста и, пожалуй, опасается этого выступления.

— Должен признать, — сказал Штребелов, — что поступок коллеги Юста — явление в нашей школе исключительное. Он за спиной учительского коллектива и дирекции прибегает к воспитательному методу, в высшей степени спорному. Хочется спросить коллегу Юста: к чему это приведет? Сегодня это уже привело к тому, что мы занимаемся сей в высшей степени неприятной историей, это уже привело к тому, что безответственные действия учителя стали предметом обсуждения общественности, ибо я не думаю, что господин Фолькман будет молчать в кругу своих коллег или где бы то ни было, когда речь зайдет о школе и проблемах воспитания. И он будет прав, он имеет на то право. У нашей школы, можно смело сказать, в течение многих десятилетий было доброе имя. Таков наш принцип. Таким он был, таков он есть, таким он и останется. Коллега Юст, нарушив наш порядок, повредил хорошей репутации школы. Мы обязаны сделать из всего этого необходимые выводы.

Сидящие за столом беспокойно задвигались. Это уж чересчур. Такого резкого выступления нам еще не приходилось слышать.

Меня огорчило, что Штребелова, видимо, не волновало ничего, кроме репутации его школы. Ни слова не сказал он о Марке Хюбнере, об учениках восьмого класса, о проблемах, связанных с выпивками ребят, проблемах не столь уж новых и для нас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: