И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, — темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.

— Когда же конец? Когда?

Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня… Проси за них двугривенный — и дадут. Потому, деньги объявились шалые…

Подойдет к боковскому возу солдат.

— Почем арбуз-то?

— Четвертачек.

— Да, что ты?..

— Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?

— Дорого.

— А, ну, сколько даешь?..

— Пятиалтынный.

— Давай. Разоряться, так разоряться.

— А може он не красный?

— Кто? Он?!

Боков разом багровел. И — хроп! — с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.

— Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.

И народ честной — гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, — а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.

На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе…

— Когда же, когда же конец?

И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:

— Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это — суп Сандецкий.

И добавляли слова. Волосы от них дыбом:

— Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.

Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.

Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны — трах! — гром:

— Убили Вавилиху с дочерью.

Была такая купчиха в городе — мучника Вавилова вдова.

— Голову отрезали, все перевернули, все унесли…

— Батюшки, ведь последние времена…

— Кто убил?

— Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.

Загрешили на солдат: они…

Недели не прошло, — трах, — еще:

— Кузнеца Скрипкина задушили…

На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.

На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна — и задвижками и кольями. Такие страхи пошли — волосы на голове столбом встают.

Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? — забыли про это и думать.

А здесь, на-ка, пойди.

Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками… Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.

А потом… э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель — большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:

— Не он ли?

Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало — в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.

Приехали откуда-то сыщики — говорили в городе, будто гурьбой ходят.

А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи… При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.

— Вот она война-то. Зверюет народ.

Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади… На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено…

— Эй, миляк, тебе чего?

Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного… И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке — повели в полицию.

Весь базар недоумевал.

— Не иначе, как краденая лошадь попала.

А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал…

Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:

— Нашли…

Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.

Одна девочка — лет пяти — увидала Бокова — ревку!

— Этот дяденька маме голову отрезал.

Охнул Боков, закрутился.

— Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.

Та еще пуще.

— Вот и кричал-то этак.

У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог… И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова…

* * *

Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове — будто монашенка — соседки коров в табун только погнали.

— Куда, Митревна?

— В церкву…

— Аль кто именинник?

— Суд нынче. Пашеньку судят.

Соседки головами качают, вздыхают.

И, отойдя, промеж себя:

— Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.

Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, — пусть двери пока заперты, — на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами — старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.

Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них — весом с полпуда…

На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.

В зале все было отчетливо — говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.

— Вот этот дяденька.

Боков кричал:

— Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.

Будто арбузы продавал.

Другие подсудимые молчали; их было шестеро, — угрюмо глядели вокруг.

А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.

Ненадолго ушли судьи, — в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.

— Сыночек, миленький.

Пашенька вырвал руку, сурово сказал:

— Ступай сядь, где сидела…

Вдруг — тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ… Судьи — трое, один за другим — прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.

Все в зале столбами.

— По указу… бул-бул-бул-бул-бул… через повешение.

Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.

И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.

* * *

Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.

Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, — Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.

Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо — сперва одна корова, потом разом две, три, — будто кучи подвижные — все темные на фоне красного неба, — потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.

Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька… И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова — все, все подскажет, и сердцу станет больно.

— Господи, Господи…

А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.

Герасим — вот ее подмога. Он где-то в окопах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: