И никто не знает, куда он в ней — в какой угол-закоулок — попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.

А гармонист в «Метелице» злодей: увидит, все приноровились плясать под «барыню», он пустит «камаринского». Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, — злодей к чорту «камаринского» — и — р-раз! — «во саду ли в огороде»…

Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет…

Потому что «Метелица».

На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.

— Жарь!

И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, — весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:

— Жарь!

Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.

Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.

— Гаранюшка, Гаранюшка!

А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла — ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.

Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?

Двух недель не прошло — слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:

— Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.

Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?

Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:

Наша матушка Расея
Всему свету голова.

Пляши, товарищ! Гуляй!..

И когда эти бородатые кулугуры мещане — белоярские пупыри — забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.

И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих — все от него — кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот — Гараська передовым был, заводилою.

— Жарь! Бей!

Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме — Гараська главный.

Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая — закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась…

* * *

А Ниночка — вот она.

Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели, большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в городе. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович — со смаком: выезды, дамы, пиры, а когда война стукнула в дверь — глядь, от прежних богатств одни дудоры остались да дочка Ниночка — глупенькая немного, но хорошенькая, словно куколка. У Ниночки было одно очень ценное достоинство: она умела отлично одеваться и причесываться. И между уездными ленивыми воронами — она была как пава… Всю войну она с офицериками пробегала — летом в городском саду, а зимой на улице на Московской. Идет, бывало, по улице, каблучком четко постукивает, смеется, — колокольчик звенит, — а офицерье гужем за ней и смотрят на нее жадно, как коты на сметану. Лишь под утро возвращалась она в старый отцовский дом, пьяная и от вина и от угара любовного; прикрикивала на няньку ворчунью и ложилась спать вплоть до вечера, чтобы с вечера начать все снова… А отцу… Не дело было пьяному отцу смотреть за Ниночкой. Нянька бывало ему:

— Внуши ты ей, Федор Михайлович. Непорядки ведь, люди смеются.

А он:

— Цыц, хамка. Не твое дело.

Пойдет нянька — старая старуха (лет сорок у Белоклюцких жила), пойдет в свою комнату, станет перед иконой «Утоли моя печали» и начнет поклоны бить. Все выложит, все свои горести. Начнет просить и Богородицу, и Николу, и все святых — и гуртом и по одиночке — чтобы внушили они разум глупенькой девочке Ниночке…

Да нет уж, где уж…

Вся жизнь не только в городе одном, а в мире целом с панталыку сбилась, все стали с ума сходить, так где же тут Ниночке справиться — неустойчивой, листочку под ветром.

Стали поговаривать про Ниночку в городе — видали ее и на Песках на Волге ночью, будто она с офицериками… купалась будто…

Подруги от нее, как овечки от волка, смотрят испуганно и жалостливо и брезгливо, а пересудов-то, пересудов горы.

Но густым басом залаяла революция, и сразу смолкли пискливые голосишки. Встрепенулось все, закружилось, словно вихрь, и жизнь помчалась, будто молодая кобылица, — хвост трубой. Офицеры, солдаты, мещане, рабочие с заводов ходили гурьбами по улицам — под руку — угарно пьяные от радости и выкрикивали непривычными голосами непривычные песни:

— Вперед, вперед, вперед…

Ниночка уже в этой толпе, тоже под руку, грудь колесом, прямая, голову вверх, вся задор, горячая. Ох, умела она ходить! Вот есть такие: пройдет по улице, кто увидит, до другого года помнить будет.

И, поглядывая на нее, толпа серых солдат и истомленных рабочих задорнее и громче пела привычные песни.

Где-то по углам бабы толкали одна другую в бока и, показывая на Ниночку, говорили:

— Гляди-ка, она уже тут.

— Ах, чтоб ее.

Но в шуме радостном, в песнях задорных голоса эти проходили неслышным шопотом.

А дни — гужем, гужем непрерывным, и скоро унесли с собою радость первых дней. Все лето праздный город грыз семячки. И томился от праздности. Чего-то ждали люди, на что-то надеялись. А чего — никто не понимал. Ну, вот как есть никто.

Потом пришла осень, и задорным конем жизнь вздыбилась, заупрямилась, закружилась на месте.

Конечно, Ниночка была против этих, новых-то законодателей. Офицерики еще кружились возле нее, пристально посматривая, как колышатся ее бока при походке, но уже были они новые, порой испуганные, порой теряли свой блеск и неотразимость, и шипели часто, а Ниночка смотрела на них растерянно, и даже ей почему-то не хотелось в эти дни слышать о любви.

Потом через немного месяцев в городе — в тихом, благочестивом — была стрельба прямо на улицах, и люди убивали друг друга. Две недели Ниночка высидела в старом доме безвыходно, с пьяным отцом, одряхлевшим, словно заплесневатый пень.

И какой острой ненавистью пылала она к этой бунтующей солдатне… Вспомнит, как тогда, весной, она ходила под руку, и вся вспыхнет:

— Уф…

Но странными путями жизнь скачет по российским просторам.

Они, эти серые, резкие, крикливые — они стали у власти.

Пропали офицерики. Выйдет Ниночка на Московскую, а там, то-есть, ни одного приятного лица, ни одних закрученных душистых усов.

Но во все времена Ниночка — Ниночка. Она чувствовала, как со всех сторон жадно смотрели на нее эти серые, эти с резкими лицами — смотрели откровенно, как кривились толстогубые большие рты в улыбках. Взгляды впивались остро в каждую частицу ее тела. И крик порой:

— Э-эх, малина!..

А подземное, звериное уже бьется в сердце, привычно трепетом проходит и брызжет в смехе, глядит в улыбке, в походке… Ниночка-Ниночка.

* * *

Но дорога направо, дорога налево, дорога вперед. В этой кутерьме воистину никто не знает, где он будет завтра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: