– Приветствую лейпцигского философа! – провозгласил Гассе, поднимаясь навстречу Бахам. – Обратите внимание, господа: какое строгое лицо! В Лейпциге каждый третий человек становится философом. Бах – первый, его сын – второй, стало быть, Фридеману этот грех не присущ: он у нас веселый!
Гассе сердечно расцеловал Фридемана, затем, снова усевшись за стол и усадив новых гостей, возобновил прерванный разговор.
– Я мог бы легко отречься от половины написанных мною опер,-сказал он, – стоит мне только перелистать их.
– Неужели у вас есть плохие оперы? – спросил Фридеман, которому в этом доме позволялись некоторые вольности.
– Не в том дело. – Гассе придал своему лицу меланхолическое выражение, как всегда, когда собирался сострить. – Я написал их так много, что, если бы мне показали все, я не узнал бы доброй половины.
– Однако вы не щадите себя, – заметил кто-то из гостей.
– Вы правы, мой друг: этим я обезоруживаю критиков.
Беседа продолжалась в таком же роде, прерываемая смехом гостей. Заметно было, что Гассе может сколько угодно подтрунивать над собой, но не любил насмешек со стороны других.
Оживление усилилось, когда появилась хозяйка дома. Маленькая, с тонкой талией, с большими черными глазами, причудливо одетая, она напоминала красивую, беспокойную птицу. В довершение сходства на голове у нее качались желтые и черные перья.
– Добрый вечер, кум! – обратилась она к Баху: она привыкла почему-то называть его так. – Привезли своего птенца? Отлично. И ему польза, и нам развлечение.
– Я приехал послушать песенки, – ответил Бах.
– «Песенками» он называет наши оперы! – пояснила Фаустина гостям– Какова дерзость?
– А правда ли, что итальянские оперы совсем не выходят из печати? – спросил Фридеман. – Я, например, не могу достать те, которые имеют наибольший успех.
– Вы их не найдете, – сказал брюзгливый старичок, который до того молчал, – их нет. Не потому, что их раскупили, а потому, что они попросту не издаются! Да и к чему их издавать? Опер слишком много, и каждая из них приедается быстрее, чем ставится новая. И мне нисколько не жаль! Потому что в этой спешке, в этой погоне за новым – непременно новым! – утрачивается вкус. Ничто так не стареет, как мода!
Фаустина пожала плечами с легким пренебрежением.
– Напрасно вы сердитесь, папаша Брюгге, – сказала она старичку, – время исправляет ошибки ученых. Я никогда не могла понять эту страсть накапливать фолианты книг и нот. Я ничего не читаю дважды: жизнь слишком коротка. А старинная музыка нагоняет на меня сон. Пусть каждый день дарит мне новые впечатления, и я буду вполне довольна!
– Вы хотели бы, чтобы человечество совсем лишилось памяти, – сказал старичок Брюгге.
– Да, память это скверная штука, ведь часто запоминаешь и дурное.
– Однако в искусстве живы иные законы, – отозвался Бах, – на голом месте ничто не возникает.
– Ах! – воскликнула Фаустина. – Я это уже слышала! Но я дочь своего времени. Сама наша жизнь, наша молодость длится один миг! Мне ненавистна власть прошлого. Я хочу прожить свою жизнь, а не чужую. Пусть красота недолговечна, зато она прекрасна! Вильгельм-Фридеман слушал с удовольствием.
– Красота долговечна, – сказал Бах.
– Да? Вы исключительно любезны, милый кум! Но я прощаюсь с вами: мне пора! После полуночи продолжим разговор.
Она улыбнулась Фридеману, потом выпила бокал шампанского и упорхнула, сопровождаемая стайкой подруг.
Вечером в театре Вильгельм-Фридеман, сидя в ложе рядом с отцом, мог вволю насладиться пением Фаустины и ее проворством. Она спустилась вниз по проволоке, хоть в этом и не было надобности. Но не могла же она появиться на сцене тем же способом, что и другие певицы! Сам прусский король сказал, что он предпочитает ржание своей кобылы пению отечественных певиц. Конечно, король плохой патриот, но потому-то он и платит итальянским артистам в десять раз больше, чем немецким. Итальянка Фаустина, господствовавшая в дрезденском театре, уговорила мужа, немца по происхождению, писать оперы только в итальянском духе. Он послушался и не раскаялся в этом.
Спустившись с «небес», Фаустина перебежала через всю сцену и остановилась у рампы, чтобы начать арию. Маленький паж бежал за ней, неся в руках ее тяжелый шлейф. В одном месте он зазевался, и она, досадливо дернув шлейф, вырвала его из рук мальчика. Пела она виртуозно, а трудная вставка – каденция, специально для нее написанная, пришлась ей как раз по голосу. После арии раздался рев в зале, так что заключительные такты оркестра не были услышаны. Но музыканты привыкли к этому и продолжали играть с безразличным видом.
Постановка была под стать искусству Фаустины. Великолепный храм с колоннами, попугаи на золоченых жердочках, павлины, красочные опахала. Масса народа– хор, балет и певцы-солисты – составляла окружение Фаустины Бордони, ассирийской царицы Семирамиды. Они теснились на сцене, пели, плясали, производили шум, но, как только вступала Фаустина, делались немыми и неподвижными.
Вильгельм-Фридеман оглядывался на отца. Бах слушал доброжелательно и спокойно.
– Ну как?– спрашивал Фридеман в антракте.– Не правда ли, бесподобно?
– Да, ничего себе! – отвечал Бах.
Фридеман с досадой отворачивался. На обратном пути он сказал:
– Удивляюсь тебе, отец, почему ты не пишешь опер? Не говоря о том, как это выгодно, это доступно для многих зрителей!
– То же говорила и твоя покойная мать.
– И она была права.
– Значит, ты теперь станешь писать оперы? – спросил Бах.
– Да нет: пожалуй, это трудно для меня. Но ты! Я видел, ты внимательно слушал.
– Да, кое-что весьма приятно. И поучительно для меня.
– Поучительно? В каком смысле?
– Оперные примеры могут послужить и в оркестровой музыке и в органной. Ты ведь допускаешь, что живописцу следует знать поэзию, а поэту – живопись? Да и скульптуру, кстати. Чем больше ты будешь знать, тем лучше станешь работать.
– Тогда если так рассуждать, то и я должен учиться рисовать.
– Да, друг мой, и мне жаль, что ты забросил свои рисунки.
– Но я же не собираюсь сделаться живописцем!
– Разумеется. Но ты должен быть хорошим музыкантом.
Вернувшись из театра, они застали у Гассе еще больше гостей, чем во время обеда. Весь дом был освещен. Для этой семьи после спектакля жизнь только начиналась.
Бах уже собирался домой через два дня, но Фаустина и Гассе попросили его оставить у них Фридемана хоть на неделю. Фридеман умоляюще смотрел на отца.
Бах на этот раз поддался слабости и разрешил Фридеману остаться ненадолго в Дрездене. Чета Гассе ввела этого юношу в тот круг, который считался блестящим в столице. Каждый день Фридеман бывал в театре. В конце недели племянник Гассе, молодой человек, чуть старше Фридемана, повез его в маскарад. Высокая женщина с пышными волосами и белоснежными руками сама завязала с ними знакомство. Спутник Фрилемана шепнул ему, что это сама саксонская королева. Почему бы и нет? В городе поговаривали, что королева любит подобные приключения и бывает тайно на костюмированных городских балах. Вильгельм-Фридеман устремился за незнакомкой. Она говорила довольно нескладно, на каком-то непонятном, должно быть, нижнерейнском наречии. Но это не смущало Фридемана: ведь королева должна как-то скрыть свое присутствие в маскараде – естественно, что она выдает себя за простую девушку. Одна лишь черная маска ненадежна!
Рассыпаясь в учтивостях, Фридеман не осмелился попросить у своей высокопоставленной дамы, чтобы она сняла маску. Но она сама сделала это и даже назвала себя. Оказалось, то была не королева Саксонии, а другая. В Дрездене много королев, и у каждой свои подданные: королева театра – Фаустина Бордони, королева цирка – наездница Фридерика Пельшау. Дама Фридемана была королевой «Золотой пантеры» – одного из трактиров Дрездена. Но это смутило его только в первую минуту. Потом он приободрился: ничего, когда-нибудь поймаем и супругу саксонского короля! Поймаем за хвост само счастье!