– Ладно, я пойду, – поднялся я. – Зачем мне слушать дифирамбы в адрес твоего муженька? Вот увидишься с ним сегодня – и скажи ему все эти красивые слова… а мне – зачем?
– Я хотела, чтобы ты хоть что-то понял, – прошептала она.
– Ты серьезно? – удивился я.
– Конечно.
– Ф-фу… Тогда знай, что меня от твоих красивых слов тошнит, – сказал я, застегивая молнию на брюках. – Пойду-ка я в свое холостяцкое гнездышко. А тебе – пора ехать к твоему неподкупному супругу.
– Пошляк, – прошептала она.
– А ты – дура, – вяло ругнулся я. – Еще пытается меня учить… чушка! Ну, что ты понимаешь в поэзии, в искусстве? Какое ты можешь иметь к этому отношение? Одно название – отдел культуры! Тебе капустой в ларьке торговать, а не культурой заведовать!..
– Негодяй! – закричала она. – Мерзавец! Вон отсюда! Вон! Убирайся, чтоб духу твоего не было!
12 ноября.
Пишу в самолете – возвращаюсь в Кырск, так и не добравшись до Норильска. Славный денек я провел. Страшно вспомнить.
Ровно сутки назад, в кырском аэропорту, я узнал, что вылет всех рейсов в Норильск задерживается. Нелетная погода. Ну, что ж. Мне не привыкать. Накупил в киоске журналов, устроился в кресле, читаю. Наконец, объявили посадку. Не успели пассажиры занять свои места, как объявили, что Норильск опять не принимает, и надо выходить из самолета. Пришлось всем выйти и пешочком топать через поле, к вокзалу, под жутким холодным ветром. Такой вариант повторился еще дважды. И каждый раз выходили и возвращались пешком. Все ворчали – и только. Мы только ворчать умеем.
К вечеру, наконец-то, разрешили взлет. Я даже заснул в кресле. На полпути, в воздухе, вдруг опять: Норильск снова не принимает. Придется лететь до Хатанги – и там ждать. Прилетели в Хатангу, стюардесса говорит: никому не выходить из самолета, за бортом мороз сорок градусов, аэровокзал переполнен, все норильские рейсы здесь застряли, так что – лучше оставаться в салоне.
Пассажиры с ней согласились. Конечно, лучше ждать в мягком кресле. Я опять заснул. Прошло часов семь, не меньше – и тут стюардесса вдруг объявляет: Норильск до сих пор не принимает, и не известно, когда будет принимать, п о э т о м у все граждане пассажиры должны в р е м е н н о покинуть самолет и перейти в зал ожидания аэровокзала.
– А наш самолет? – спросил кто-то.
– Самолет вернется в Кырск, – сказала стюардесса.
– Ну уж нет, – заявила женщина с двумя детьми. – Кто как хочет, а я из салона не выйду. Сами же пугали – сорок градусов мороз, зал переполнен… и сами теперь нас выгоняете?!
– Но поймите, гражданка…
– Чего тут понимать? – закричали вразнобой пассажиры. – Вышвыриваете нас на мороз – а сами домой, да? Ловко придумали. Нет уж, вы нас доставьте до места назначения! Товарищи! Товарищи! Оставайтесь на своих местах! Не бойтесь – никто нас за это не накажет! Они обязаны доставить нас до Норильска! Будем сидеть и ждать!..
– А если ждать придется сутки? – сказала стюардесса.
– Будем сутки ждать! – закричала женщина с двумя детьми. – Что ж вы предлагаете – чтобы я сутки стояла в холодном зале, с двумя младенцами на руках?!
– Граждане, граждане, не надо волноваться, – сказала растерявшаяся стюардесса («Уже не товарищи, уже граждане», – отметил я). – Зачем такой шум? Все равно ведь придется освободить салон. Есть указание из Кырска.
– А мы никуда не уйдем, – сказал лысый старик. – Что, милицию позовете? Так в Хатанге на нас милиционеров не хватит. Нас тут полторы сотни. Давай, тащи меня, если сможешь.
– Точно! – воскликнул какой-то парнишка, возбужденный нечаянным приключением. – Бунт на корабле! Все остаемся на своих местах! Смотрите, чтоб никто не сдрейфил!
– Это безобразие, – бледнея, сказала стюардесса. – Вы ответите за это хулиганство!
Пассажиры кричали, ругались, отказывались выходить из самолета – а я молчал. Мне было почти все равно. От усталости я как-то отупел. Если бы пассажиры согласились выйти – я бы вышел вместе со всеми. Если б решили держаться до победного конца – я бы тоже остался в салоне. Мне было почти все равно. И поэтому я выбрал простейший путь: солидарность. С вялым любопытством я ждал – надолго ли хватит у «граждан» их мужества, и как долго продлится этот бунт.
Прошло ровно сорок пять минут – и граждане успокоились, смирились, и стали робко, с усмешечками, вставать со своих мест, тянуться к выходу. Последней вышла женщина с двумя маленькими детьми – один на руках, совсем грудной, второй – лет трех, закутанный в шаль. Женщина плакала от бессильной злости. Я помог ей спуститься с трапа, помог донести ее сумку до аэровокзала. Зайдя в зал ожидания, я замер в растерянности – передо мной открылась странная картина: в маленьком, тесном, холодном, туманном и слабо освещенном пространстве стояли люди, огромное количество людей. Они раскачивались, переминались с ноги на ногу, тесно прижатые друг к другу, и вся эта плотная масса чуть колыхалась как густая протоплазма, и дышала, дышала, дышала холодным паром, и некуда было присесть, и страшно было входить в этот якобы зал ожидания, в этот зал вечного-бесконечного-безропотного терпения, и было жутко окунаться в это переутомленное и бесстрастное людское месиво. Тупые серые лица, тусклые глаза, поникшие плечи, монотонный гул, гудение, мычание, душный пар в промозглом застойном воздухе.
Я замер на ледяном пороге, попятился. Нет, нет, ни в коем случае, – в ужасе подумал я, – нельзя сюда заходить, нельзя сюда погружаться, нельзя, потому что все это никогда не кончится, потому что мы так и будем вечно стоять в этом холодном зале, и будем вечно раскачиваться, и дремать стоя, как лошади, прижимаясь друг к другу, и пробуждаться ненадолго, и покорно и сонно ждать, когда же объявят наш рейс, и когда же нам позволят выйти из этого душного и промозглого стойла. А что, если очень не скоро?
Да пропади всё пропадом!
К черту командировку! К черту Норильск! Скорей – в самолет, пока он еще не оторвался от взлетной полосы!
И я побежал прочь от ледяного порога, сквозь пронзающую метель, на бескрайнее поле, сквозь морозный туман, и взлетел по трапу, и быстро договорился с пилотом – и вот уже я раскинулся в кресле, в пустом салоне, и достал из портфеля бутерброд с колбасой, и яблоко, и фляжку с водкой.
А спутники мои, робкие мои заполярники, бунтари на сорок пять минут (академический час!), растворившиеся в огромной толпе таких же покорных и терпеливых страдальцев – небось, всё стоят до сих пор, и долго еще будут стоять, колыхаться, покачиваться, выдыхая холодный пар, и долго еще будут дожидаться милости от природы.
13 ноября.
Домой я пришел уже утром, свалился в постель, часа три поспал. Потом позвонил в общество книголюбов, объяснил им ситуацию и сказал, что приеду с финансовым отчетом, верну неизрасходованные деньги.
В бухгалтерии, закончив все денежные дела, я поинтересовался: как позвонить Кире Петровне? Ведь я должен вернуть ей ее бумаги, которыми был набит мой портфель.
– Или, может, у вас оставить? – спросил я.
– Оставьте мне, я передам, – сказала главный бухгалтер. – Кире Петровне сейчас не до вас… у нее несчастье.
– А что такое? – насторожился я.
– Как, вы не знаете?! Впрочем, вас вчера не было, откуда ж вам знать…
– Да что случилось? – воскликнул я.
– Об этом весь город только и говорит, – главная бухгалтерша прерывисто вздохнула. – Вы ее мужа не знали?
– Нет… только слышал о нем.
– Так вот – вчера супруг Киры Петровны выбросился с девятого этажа. Насмерть.
Я только охнул. А что я мог сказать? Я ведь не знал ее мужа… а незнакомого человека жалеть трудно, почти невозможно. Вот если б я хоть раз его видел – тогда бы, конечно, посочувствовал обязательно.
– Как же это случилось? – спросил я.
– Подробностей не знаю, – главбух пожала плечами. – Его личный шофер, говорят, рассказывал: утром за ним подъехал, как обычно, а он – сам-то – вышел из подъезда, уже подошел к машине, уже дверцу раскрыл – а лицо бледное-бледное! – а потом вдруг говорит: подожди, Вася, забыл я там кое-что… – и пошел назад, к дому, значит. Шофер ждет. И вдруг – звон стекла, крик, удар! – шофер выскочил из машины, а хозяин его – мертвый, весь разбитый, в луже крови, на асфальте. Он ведь в квартиру не зашел, а прямо с лестничной площадки, разбил окно – и выбросился.